Это самое известное стихотворение Чухонцева:
Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.
Вот и погас красный фонарь — юность, курящий вагон.
Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,
И на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.
Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,
Ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом.
Кажется, всё, что улеглось, талой водой взбаламучено,
Всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.
Это весна всё подняла, всё подтопила и вздыбила —
Бестолочь дней, мелочь надежд — и показала тщету.
Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,
Чем этот край, где от лугов илом несет за версту?
Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?
Что ворожит над головой неугомонный галдеж?
Что мне шумит, что мне звенит далече рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?
Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую,
За неуспех и за пример зла не держать за душой.
Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю,
Что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.
Вот один из немногих примеров, о которых можно без всякого преувеличения сказать: гениальное стихотворение. Понимаете, я часто это говорю, но очень редко с такой уверенностью. Из всего, что написано в России в конце 60-х, оно, вероятно, самое яркое. При том, что есть с чем сравнивать: в это время уже вовсю работают и Бродский, и Юрий Кузнецов, и Вознесенский.
Я, кстати, обнаружил, что стихотворение Бродского «Осень» (вот это «Пой об осени, старое горло») — это прямой ответ, а в каком-то смысле парафраз пролога из поэмы Вознесенского «Охота зайца», который вызвал такое негодование, будучи напечатан. А между тем, по-моему, это тоже гениальные стихи, очень сильные, очень влиятельные.
И вот тогда среди этого упоения осенью, среди ощущения осеннего распада, который в это время и у Бродского, и у Вознесенского, вдруг в конце 60-х — начале 70-х вот это странное весеннее стихотворение Чухонцева. «Это весна всё подняла, всё подтопила и вздыбила». Я думаю, что эмоция, очень тонкая и сложная эмоция, переданная в этом стихотворении — это сходное, суммарное ощущение гнили и свежести. Или, как было сказано у Слепаковой в это же время,
Ила, пыли, голизны
Ощущаю запах сборный.
Дух и свежий, и тлетворный
Наступающей весны.
Вот свежий и тлетворный дух. Дело в том, что и «оттепель» в огромной степени была явлением гнили. И вот об этой весне замечательно сказано, что «или нет лучшего выбора, чем этот край, где от лугов илом несет за версту?»
Этот простор действительно пропах илом, плесенью, гнилью. И весна, которая всё поняла, всё подтопила и вздыбила, несет не столько весть об обновлении, сколько весть о конце этого мира.
Некоторый апокалипсис тут чувствуется с самого начала: «Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий». Понимаете, всё тронулось, всё двинулось, но непонятно куда. По большому счету, к смерти. Потому что эта система жива, пока она стабильна. Она жива, пока она застыла. Но вот это поехало — и ясно, что поехало в никуда.
Кстати говоря, «бестолочь дней, мелочь надежд — и показала тщету». Время надежд, как говорили об «оттепели». Надежда — мать отчаяния. Надежда всегда тщета. Нет ничего более жалкого, чем надежда. «И показала тщету». Но есть ощущение, что это гибельное движение несет в себе великий смысл. Что сама гибель этого проекта — более важный, более содержательный урок всему миру, чем благополучное его существование.
И вот здесь, конечно, эта ключевая по звуку, по насыщенности строфа: «Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?»
Абсолютно кладбищенская, абсолютно могильная семантика, которая, тем не менее, звучит всё-таки как гром обновления. «Что ворожит над головой неугомонный галдеж?»
Естественно, это цитата из «Слова о полку»:
Что мне шумит, что мне звенит далече рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?
Есть два прочтения — «дАлече рано пред зорями» и «далЕче рано пред зорями». Очень любопытно, что у Алексея Прасолова, великолепного поэта во многом чухонцевского направления, такой философской лирики, была тогда же замечательная вещь на тот же мотив: «Звезда железная звенит далече рано перед зорями». «Слово о полку» тогда, в начале 70-х, зазвучало как-то особо. Потому что советское начало сползать, понятное дело, и начался поиск русского корня.
Мне кажется, что эти стихи — они оба о предчувствии страшного будущего. «Что мне шумит, что мне звенит далече рано пред зорями?» — это ощущение поступающего тесно и всё ближе да, грозного, да, убийственного, но всё-таки будущего. И вот этим чувством страшной новизны, победы над гнилью парадоксальным образом полно всё это стихотворение.
Конечно, в финале такое немножко снижение интонации: «Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую». Ну, тщета надежд, хотя и угрюмых.
За неуспех и за пример зла не держать за душой.
Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю,
Что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.
Это такая попытка утешиться человеческой близостью — «где-то и я не чужой». И вообще ощущение, что этот герой находится как бы уже в конце. Он не в поезде. «Поезд ли жду или гляжу с насыпи» — это такие записки постороннего. Это ощущение, что вот поезд, история этой страны, куда-то поехал, а он такой попутчик. Как сказал очень близкий к нему Давид Самойлов,
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
А «низкий гудок, ветер в лицо» — это ощущение человека, едущего в этом поезде. И очень символично, что в «Поезде-беглеце» Кончаловского, снятом в начале 80-х, тоже очень острое чувство страшного поезда, несущегося в никуда. Понимаете, несущегося к катастрофе. Но лучше ехать, чем гнить на путях. Лучше среди этого наводнения, среди этой весны быть частью движения, чем идти с насыпи или ждать поезда без какого-либо шанса дождаться. «Где-то и я не чужой» — так в это «где-то» можно только приехать. С насыпи туда не придешь.
Поэтому мне кажется, что апология аутсайдера, которая содержится в финале — это всё-таки какой-то компромисс. Может быть, я вообще не люблю никакие компромиссы в последнее время. А может быть, просто как-то в китайском ресторане мне в печенье вылезло предсказание «Компромиссы хороши лишь тогда, когда не вредят личности». Когда не приводят к жертве личности. Это я очень серьезно воспринял.
Мне кажется, что вся поэтика Чухонцева — это всё-таки поэтика непримиримости. И хотя это тихий бунт, но это, безусловно, бунт. Как и в стихотворении про Курбского, гениальном — «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?» — так и в этом стихотворении.
И вот это чувство стихийного движения, потока, низкого гудка, ветра в лицо, мрачного пейзажа вокруг, вороньего крика — но всё-таки это куда-то поехало! Хотя в другом стихотворении у него есть «А в нашем саду раскричались вороны», вот это «Кыш, вороньё!». Но мне близки волки да вороны. Поэтому ворон для меня — это не падальщик. Ворон — это всё-таки символ сопротивления и обновления.
Но главное вот что ценно. Рядом с нами живем великий поэт. Олег Чухонцев — это человек, чья похвала в моей жизни сыграла огромную роль. Человек, кстати, в чьем исполнении я впервые услышал «Жидовку» Смелякова. Человек, чья работа в «Новом мире» была очень важна для этого журнала.
И вообще присутствие рядом с нами Чухонцева, человека, который так владеет звуком, который владеет такой феноменально глубокой и неоднозначной, всегда сложной мыслью, такой потрясающей пластикой — это, конечно, чудо. И его поэма «Однофамилец», и его стихи рубежа 80-90-х, и его книга «Слуховое окно», и его последние стихи, великолепные — например, «Фифиа»… Для меня Чухонцев во многих отношениях один из тех, кто оправдывает и свое поколение, и наше время.