Да, действительно, «Отца» Георгиевской я всегда читал со слезами. Я ребенком его прочел, это была моя любимая книга очень долго. Помните, когда там сумасшедший мальчик Саша со своей матерью живет в Вильнюсе. Она работает в лечебнице для сумасшедших. Мать запрещает ему встречаться с сумасшедшими, потому что боится, мало ли чего. Хотя это тихие сумасшедшие. И вот он увидел старуху одинокую, которая там сидела на лавочке. Он взял ее и сказал: «Пойдем под дубы». И она говорит: «Хорошо, хорошо, под дубами». Умела Геогиевская нагнать печали на читателя.
Гиоргиевскую забыли. Забыли несправедливо. Такие романы, как «Колокола» – одна из лучших книг о любви, что я знаю, или «Лгунья» – автопортретная совершенно книга с ее влюбленностью в Маяковского и в левое искусство, перенесенное из 20-х в 60-х. Ну и «Отец», конечно, в большей степени. Понимаете, это такая лирическая проза, очень экспрессивная, очень напряженная. Я много ее читал, да и было время, когда ее много издавали.
Самоубийство ее – она отравилась в 60 неполных лет – это был результат затяжной депрессии. Я не думаю, что это было связано как-то с неудачей спектакля по ее прозе. Я думаю, что Георгиевская жила с огромным внутренним конфликтом. Она была абсолютно не советский человек, проживший абсолютно советскую жизнь. И меня так радовало, что в одной ее повести цитируется песенка Галины Демыкиной.
Ведь Демыкина – спешу вам открыть еще одно имя – была писателем такого же рода, с ее невероятной экспрессией, с ее фантазией, с этим говорящим зверьком Чучей, который то ли бурундук, то ли непонятно кто. А песенки Демыкиной прекрасные, а ее удивительные стихи и рассказы ранние… Это был такой цветок на корнях советского режима.
В случае Георгиевской – она еще была очень серьезным и масштабным психологическим реалистом, она мастерски умела описывать первую любовь, подростковые чувства, она большой молодец в этой части. Но это не потому забылось, что советская цензура ее загубила. Да наоборот, советскую цензуру она обходила: она ведь цветок на камнях советского строя. Но ее загубили следующие времена, жесткие. Ведь такую сентиментальность, как у Петрушевской, например, могут позволить только зрелые авторы. Зрелые, серьезные и взрослые.
Советский режим был дряхлым взрослым, а потом пришли времени, которые сентиментов уже не могли себе позволить. Вот я тут переслушал – мне прислали из Канады, уникальные архивные матвеевские записи, в частности, одно из первых исполнений «Юнги». Она потом немножко испортила текст, но вот в изначальном варианте был вопрос: «Зачем ты татуируешь якорь у себя на руке?» Якорь – это символ печали, и его всегда оставляют одного. «Никто не видел как якорь плакал, но он и сам не замечал, поскольку плакал в соленой воде». Вот эту сентиментальность, когда жалеешь якорь, Матвеева сама терпеть не могла, но она это умела.
Она говорила: «Вот, когда я исполняю «Девушку из харчевни», дамы в первых рядах поднимают платочки. Это не моя эмоция, я этого не люблю». Но тем не менее, она умела показать это чувство. Сентиментальность – это показатель силы. Сентиментальность и брутальность ходят рука об руку. Петрушевская – это самый сильный писатель сегодня. Но и самый, конечно, пронзительный, слезный. Умение вызвать слезы – это сила.
Я считаю, что Георгиевская – вообще гениальный автор, и не только для подростков. Не случайно ее выделяла Лидия Корнеевна Чуковская, которая написала о ней неплохой очерк, по первым ее текстам – по «Галиной маме». Она увидела в ней что-то свое.
Насчет сентиментальности Бруштейн не могу сказать. Бруштейн, мне кажется, наоборот очень веселая. Сентиментальной была Вера Инбер в «Как я была маленькой». А Бруштейн – это автор довольно бодрый, довольно, я бы сказал, такой скорее хулиганский, такая Пеппи Длинныйчулок. При том, там, где она говорит о родителях. Вот бы где Фадееву научиться писать лирические отступления.