Общеизвестна трагедия Луговского: он по дороге на фронт был контужен, пережил тяжелейший нервный стресс, приволакивал ногу, был комиссован в годы войны и провел в Ташкенте в полной нищете. Знаменитая реплика Ахматовой именно к нему относится. Сестра Луговского сказала: «Там пьяный Володя лежит в канаве. Что делать?» — «Ничего. Он поэт. Его место в канаве». Но она ещё добавила к этому: «Чем ниже упадет, тем сильнее оттолкнется».
Это оказалось верно только отчасти, потому что оттолкнуться и избавиться от этой катастроф Луговской так никогда и не смог. Понимаете, на Луговском все время висело проклятие. Будучи поэтом нежной и в каком-то смысле даже женственной души, он все время напускал на себя браваду неуместную, такой дико мужественный, странный вид. И он, конечно, не соответствовал образу того красавца с бровями вразлет, который читал стихи и вспоминал потом об этом в поэме «Алайский рынок», читал стихи в армейских клубах потрясенным молодым командирским женам. Он совсем другой типаж. Настоящий Луговской… Он очень актерский поэт — ну, в смысле, что его хорошо читать артистам. И артисты любят его читать.
Лучшее исполнение «Алтайского рынка», которое я слышал,— это Миша Ефремов, конечно, которой в наших вечерах «Стихи про нас» довольно часто читает эту трагическую вещь, очень соответствующую его темпераменту, вот этому чувству страшного раскаяния, не похмельного, конечно, а такого похмелья от всей жизни. Евтушенко называл «Алайский рынок» лучшей из поэм «Середины века». Она немножко затянута, на мой взгляд, как и большинство этих поэм, но это поэма мощная.
И там есть вот это страшное чувство падения, от которого Луговской так и не избавился. Всю жизнь ждать войны и под первой же бомбежкой так страшно… не то что испугаться, это другое, а так страшно её пережить. И он вывез мать в Ташкент, она там умерла на его руках. Это страшные все дела. И вот он об этом написал очень горькое стихотворения «Куст», «Большая тусклая звезда, ташкентская звезда», под которой он и жил эти годы. Он никогда не оправился вполне. И «Солнцеворот», и, тем более, «Синяя весна» — это уже книги оттепельные, но жидковатые, в них настоящего Луговского нет.
Лучшее из стихотворений Луговского мне когда-то Слепакова показала. Надо, кстати, сказать, что это стихотворение настолько магически действовало на людей, что его вообще часто вставляли в свои тексты. Например, Николай Погодин вставил его в свою такую довольно посредственную, прости господи, пьесу «Сонет Петрарки», тоже оттепельную. Это стихотворение Луговского, которое он напечатал в одном всего «Избранном» (тридцать восьмого, кажется, года), которое не перепечатывалось, но это стихотворение исключительного качества.
Над Родиной качаются весенние звезды.
Реки взрываются, любимая моя,
Грачи ремонтируют черные гнезда,
И мы ещё живы, любимая моя.
И мы ещё живы, и мы ещё молоды,
Берут меня в солдаты, любимая моя,
И если ты не сдохнешь от голода и холода,
Мы ещё увидимся, любимая моя.
К советской границе меня посылают,
Но мы ещё посмотрим, любимая моя,
И если полковник меня не расстреляет,
Мы ещё увидимся, любимая моя!
Совершенно гениальная песня. Грешным делом, и я её вставил в «Эвакуатор» (естественно, оговорив авторство).
Тут проблема в чем? Неясно, с какой стороны его посылают к советской границе. Кто это? Это такой белогвардеец, пытающийся вторгнуться, или это советские солдаты, идущие защищать? А это неважно. И не очень понятно… Ну, «к советской границе» вряд ли скажет человек, живущий в России. Не очень понятно, что происходит в этих стихах. И хорошо, что это не понятно. Зато чувство, которое в них есть, вот это чувство любви, страшной жизненной вот этой витальной силы и смерти, которая врывается, сердце разрывается от этого контраста, от избытка — это очень мощно, конечно, вот классно!
Опять-таки актерское исполнение… Вот я помню, как Елена Санаева читала на одном из вечеров в «Школе современной пьесы», читала «Медведя». Ну, я расплакался, потому что… Во-первых, Санаева вообще сильная актриса. Но она это так читала! Она же добрый ещё, прелестный человек, необыкновенно трогательный. И она это читала так, что невозможно было не разреветься. Это вообще очень слезное такое стихотворение, ну, про плюшевого медвежонка, который захотел быть настоящим медведем. Это невероятно трогательная вещь! И даже самая знаменитая, самая нашумевшая «Курсантская венгерка» — оно же про детей, в общем, оно тоже бесконечно трогательное и сопливое стихотворение, невзирая на весь его мужественный антураж.
Конечно, Луговской не был никаким конструктивистом. И принадлежность его к конструктивистам была, если угодно, данью времени, некоторым способом социальной мимикрии. Его знаменитые слова:
Он встанет на стройке как техник и жмот,
Трясясь над кривыми продукции.
Он мертвыми пальцами дело зажмет,
Он сдохнет — другие найдутся.
— это совершенно, так сказать, не органично для него. Это вообще не его герой. И он не любил этого, по большому счету. И его «Ушкуйный цикл», вот эти все ушкуйники, все эти разбойники — это довольно сомнительная такая маска. Мне это не очень интересно. И по большому счету, он в очень небольших стихах, в очень таких маленьких и трогательных проговорках себя настоящего показал.
Книга поэм «Середина века», так и осталась его главным произведением. Оно так, собственно, и есть. И просто… Ну, в чем здесь как бы… в чем особенность этого удивительного произведения?
Луговской не мог никогда (и ни под каким бы видом он не посмел) сказать то, что ему открылось во время войны. История XX века в «Середине века» — это XX век, увиденный из бездны. Это, если называть вещи своими именами, летопись величайшего краха иллюзий. И одной из таких сокрушенных иллюзий была вся его жизнь, ведь под той бомбежкой погиб лирический герой Луговского, погиб навсегда, и это уже невозвратимо.
Луговской описывает в «Середине века» крах коммунистической утопии, в которую он верил. Там почти нет войны и нет этой темы, она появляется в нескольких московских главах. Но, по большому счету, это его воспоминания о первых годах революции. Он же принадлежал к светловскому поколению — к поколению романтиков. Просто Светлов оказался, что ли, более крепкой закваски. Может быть, тут помогли его корни. Может быть, участие в отрядах самообороны. Может быть, внутренняя готовность к погромам. Может быть, пережитая им травля двадцать восьмого года. А может быть, самоирония. Не знаю — что.
Вот Светлов как-то пережил войну и чудеса храбрости на войне проявил, Луговской — нет. Может быть, его какая-то пафосность, напыщенность была тому виною. Может быть, причиной было слишком серьезное отношение к себе. Но гибель своего лирического героя он осознал. Действительно, Луговской и его поколение войну не пережило. И не пережило оно репрессий. И именно поэтому центр поэмы, центр вообще книги — это не включенный туда «Алайский рынок» (ташкентская поэма):
Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.
Три дня я пил и пировал в шашлычных,
И лейтенанты, глядя на червивый
Изгиб бровей…
Это надо так о себе сказать!
И лейтенанты, глядя на червивый
Изгиб бровей, на орден «Знак Почета»,
На желтый галстук, светлый дар Парижа,—
Мне подавали кружки с темным зельем,
Шумели, надрываясь, тосковали
И вспоминали: неужели он
Когда-то выступал в армейских клубах,
В ночных ДК — какой, однако, случай!
По русскому обычаю большому,
Пропойце нужно дать слепую кружку
И поддержать за локоть: «Помню вас…»
Я также помнил вас, я поднимался,
Как дым от трубки, на широкой сцене.
Махал руками, поводил плечами,
Заигрывал с передним темным рядом,
Где изредка просвечивали зубы
Хорошеньких девиц широконоздрых.
Как говорил я! Как я говорил!
Кокетничая, поддавая басом,
Разметывая брови, разводя
Холодные от нетерпенья руки…
Мне кажется, что действительно вот тот Вячеслав Викторович, который выведен у Симонова в «Двадцати днях без войны» — это сниженный и презрительный портрет Луговского. Луговской не был показушником в жизни, он умел по-настоящему проживать трагедию. И там, в Ташкенте, многие её по-настоящему проживали. Не зря Ахматова все-таки ему сострадала. Он настоящий крепкий поэт.
И «Середина века» — это летопись века, написанная от лица вот этих потерпевших полное поражение романтиков, от лица сынов века, которые ощутили эфемерность всего, поэтому «Эфемера» — главное название, поэтому «Эфемера» — центральная тоже из напечатанных поэма, не только потому, что там поп вот этот, рассказывающий легенду и воскресение («И летают ночные бабочки Эфемериды»). Это вообще поэма о том, как «обманула та мечта, как всякая мечта», по-блоковски говоря, о том, чем обернулся этот век: сплошная эфемера на всех путях.
Конечно, он не отрекается от романтической молодости, он готов пережить её крах. И этот крах для него в каком-то смысле благотворен. Ну, не то что благотворен, а необходим, потому что он нашел в себе — вот здесь внимание!— он нашел в себе силы и глубоко пережить падение. Очень многие отворачиваются.
Мне вот как-то Адабашьян рассказывал, он говорил: «Я решил, что если уж я попаду в армию, я могу, конечно, прожить её с закрытыми глазами, закуклиться, как спора, и сохранить себя московского, и вернуться прежним. Но я считал,— говорит он,— что мне надо погрузиться, получить новый опыт. Раз уж мне выпало туда попасть, я должен, как губка, это впитать и всему открыться, пусть даже ужасному». Это мужественный выбор, он не для всякого. Для кого-то важнее всего самосохранение.
Но вот Луговской нашел в себе силы погрузиться в отчаянии, погрузиться в эту бездну и из нее написать свою хронику XX века. Давайте не забывать, что Луговской писал «Середину века» в сорок третьем году. То, что он дописал в нее потом, и то, что он издал во время оттепели, и то, что вышло в окончательном варианте… Там, по-моему, двадцать пять поэм написано из задуманных сорока. Он, конечно, книгу несколько подправил, усовершенствовал, смягчил. Но для «Середины века» в Ташкенте — это именно хроника катастроф и хроника поражений, того, как идеалисты расплачиваются, и не только идеалисты, а показушники тоже.
Понимаете, Сельвинскому, на мой вкус, не хватило человеческой составляющей, чтобы его поэзия стала хроникой такого поражения, его самовлюбленность была больше. Но с другой стороны, ему повезло — он оказался во время войны все-таки на войне. Везение сомнительное, война была опаснее Ташкента, но по-человечески он сохранился лучше, раздавлен он не был. Он сумел сохранить верность своему лирическому герою, его лирический герой уцелел. А лирического героя Луговского разбомбило. Это как жизнь без души.
Поздние стихи Луговского несут на себе отпечаток этой катастрофы. У меня на пластинке знаменитой «Голоса, зазвучавшие вновь» был этот бархатный бас, зачитывающий стихотворение, которое я запомнил на всю жизнь, которое Шилов включил в эту подборку:
Нет, та, которую я знал, не существует.
Она живет в высотном доме, с умным мужем.
Он выстроил ей дачу, он ревнует,
Он рыжий перманент её волос целует.
Мне даже адрес, даже телефон её не нужен.
Ведь та, которую я знал, не существует.
А было так, что злое море в берег било,
И целый месяц дождь метался по гудрону.
Гремело глухо, туго, как восточный бубен,
Тогда она меня так яростно любила,
Твердила, что мы ветром будем, морем будем.
Тогда на склонах остролистник рос колючий,
И целый месяц дождь метался по гудрону.
Тогда под каждой с моря налетевшей тучей
Нас с этой женщиной сводил нежданный случай
И был подобен песне, свету, грому,
Но власть над ближними её так грозно съела.
Как подлый рак живую ткань съедает.
Все, что в её душе рвалось, металось, пело,—
Все перешло в красивое тугое тело.
И даже бешеная прядь ее, со школьных лет седая,
От парикмахерских прикрас позолотела.
То есть, видите, я даже помню это с теми же интонациями. Но вот при всей его такой яркой прелести это крымское стихотворение отличается некоторой жидковатостью — той, которой у раннего Луговского за сетью его метафор плотной было не видно. По-настоящему он равен себе вот там в отчаянии, в канаве, в катастрофе. И «Как Одиссей плыл с человеком» (это тоже поэма из «Середины века»), и «Сказка о Москве» — это все поэмы, которые до известной степени отображают крах изначальный. Это именно летопись века, написанная человеком, по которому этот век проехался.
Я многих знал людей, которые близко знали Луговского. И, скажем, вот Лев Всеволодович Мочалов, учитель мой литературный, слепаковский муж, он был в его семинаре. И он вспоминал, как разительно отличались друг от друга Заболоцкий и Луговской, которых он наблюдал одновременно. Заболоцкий ведь тоже по разным причинам не воевал, хотя, как и многие бухгалтеры, был бы, наверное, замечательным солдатом. Он был такой человек очень собранный и сдержанный. Но он не воевал не по доброй воле — он был в лагере, а потом в ссылке.
И вот Луговской, который всю жизнь носил эту вину за свое фактически эвакуантское пребывание в Ташкенте, за то, что он не воевал, Луговской до последних дней при всем своем роскошном облике, басе, широких жестах производил впечатление руины. И даже если бы он отвоевал, я думаю, его поэтическая вселенная все равно была бы сокрушена — в отличие от Заболоцкого, который при подчеркнутой бледности, стертости, блеклости своей внешности обладал ощущением внутренней правоты. И вот это у него было, и из него его не выбили. Вот это наблюдение Мочалова мне кажется очень точным.