Помяну в этот вечер Елену,
Все ждала, все бродила одна…
Словно жгут наложили на вену,
Стынет память и речь холодна.
Ускакали троянские кони,
Руки сбиты уздечками дней —
Вот и помнится след на ладони,
Только след на ладони твоей.
Уподобясь на миг эрудиту,
Знатоку золотых повестей,
Помяну в этот час Афродиту
В мыльной пене до самых локтей.
Все стирала, все песенки пела,
Провожая в неведомый путь —
Вот и помнится мыльная пена,
Толька пена, куда ни взглянуть.
Наконец, помяну Антигону,
Чистый лоб, завитки у виска,
Все бродила по тусклому склону
На границах воды и песка.
Все смотрела на дальние тучи,
На измученный ветром залив —
Вот и помнятся горы и тучи,
Только горы и тучи до Фив.
О подруги, без вас мне не выжить!
И когда от меня далеки,
Как из камня, из сердца не выжать
Ни слезы, ни звезды, ни строки.
Всеми снами, надеждами всеми
Посреди городов и пустынь
Я ищу и ищу свое время —
Время ищет своих героинь.
Вот этот стишок, совершенно невинный, который не включал Миша ни в какие итоговые сборники, для меня почему-то родной. Наверное, потому что три этих женских типа, безупречно угаданных, и в особенности их ужасная эволюция, эти советские Афродиты и Антигоны.
Последнюю льдину уносит в залив,
А первая лодка навстречу
Летит по реке, и мотор говорлив,
Прибой обучая наречью
Гортанной и мерной своей воркотни,
Сквозь птичьи голодные вскрики.
И мечутся волны, и наверх они
Выносят зеленые блики.
Песчаная отмель к воде подалась,
И верх обмывает обновки.
На баржу ползет из реки водолаз,
Как чудище после зимовки.
И мост перед тем, как его развести,
Чтоб вышел на сцену героем,
По-зимнему ходит еще — травести,
Но учит заглавные роли.
А ветер окатит водой горожан,
И пушка ударит в двенадцать,
А если найдется на свете изъян,
Так тот, что с весной не расстаться.
И в каждой примете из тысяч примет
Идет без конца повторенье.
Там чайки и волны, там небо и свет,
Сверканье, дыханье, движенье.
Это ему 18 лет, но уже посмотрите, как он уже прекрасно освоил и переработал Мандельштама, вот это «И Шуберта в шубе застыл талисман,— движенье, движенье, движенье…»). Это не подражание ни в коем случае, это именно адаптация и этого ритма, и этого амфибрахия четырехстопного к реалиям питерской весны. Это и кивок давнему предшественнику, но при этом это очень современный, очень жгучий стих, вот этот «водолаз, как чудище после зимовки». Никакой книжности в Яснове, книжности как вторичности. В нем есть это умение дышать воздухом русской культуры и транслировать его.
Я просто на чем откроется буквально. Передо мной вот эта его книжка — последняя толстая книжка, «Единожды навсегда», которую издательство «Время» выпустило к юбилею. Я перелистываю просто — и каждый раз это счастье.
Ленинградская погода —
Дождь да дождь, да снова дождь,
Мокнет плащ у пешехода —
ты куда, мой друг, идешь?
Ты уже промок до нитки
и в тепло не веришь сам.
Капли — сизые улитки
всё ползут по волосам.
Подожди меня, прохожий,
забери меня с собой,
в старой маленькой прихожей
обогрей и успокой,
чтоб увидеть без опаски,
что взамен дождя вокруг
есть еще слова и краски,
цвет уюта, жизни звук.
Круг друзей, веселый ужин,
бесшабашный поздний гость —
всё разбрызгалось, как лужи,
растеклось и разошлось.
Дождь унылый, дождь проклятый…
Прохожу проспектом, где
телефоны-автоматы,
как наяды, спят в воде.
Это все ранний Яснов, потому что поздний, понимаете, такой страшный, грозный, вот, например, его «Бестиарий» — безнадежные стихи, и я тоже их люблю. Но мне хочется повспоминать то, что мы тогда знали по каким-то питерским компаниям, где читали Яснова еще ненапечатанного. Я все-таки тогда начал его читать, и тогда было вот это чувство.
С Новым годом! С новым годом!
Ёлка пахнет спиртом, йодом —
я в компрессе, я в кровати,
я, как ёлка, в белой вате.
Тихо крутится пластинка,
вот тебе и праздник: свинка.
Свинка в самый Новый год —
не везёт!
Грустно смотрятся с подушки
новогодние игрушки.
Робко делает попытки
мандарин сорваться с нитки.
Птица крылышком картонным
машет в сумраке зелёном.
И горит совсем ничей
свет свечей.
Но зато за дверью самой
ходят-бродят папа с мамой,
и звенят бокалы тонко,
и спешит ко мне сестрёнка…
Всё спокойно. Всё знакомо.
Возле. Близко. Рядом. Дома.
И в кроватке кот со мной.
Всё в порядке:
я — больной!
Он очень был похож, конечно, в каких-то отношениях на Лосева, с которым был связан и дружбой, и работой в «Костре», где Лосев привечал и печатал молодых. Но Лосев, конечно, резче, ироничнее, язвительнее. Именно поэтому Лосев уехал, а Яснов остался. И представить себе нельзя, чтобы он уехал. Хотя с его знанием французского он был бы в Европе очень органичным. Его обожали во Франции, и он регулярно ездил туда, и был лучшим переводчиком Превера, Десноса, Аполлинера, кстати. Но так получилось, что он никуда не двинулся, хотя он несколько раз резко менял свою жизнь. Но представить его за границей я его никак не могу.
Может быть, потому что в природе Яснова было такое кроткое отношение к родине. Он был сам слишком отсюда. У Лосева было всегда по отношению к миру отчуждение, а у Яснова, как ни странно, всегда было родство. Он был более ребенком, мне кажется. И детство его в каком-то смысле не кончилось.
Проходными дворами я к дому бежал от шпаны.
От стены до стены —
два-три метра, булыжник, набросанный мусор,
кошачьи
тени, запахи…
Если припомнить точнее,— иначе:
проходными дворами я к дому бежал от шпаны,
сотни метров отчаянья, лабиринты животного страха,
мусор детства, худые ботинки,
штаны,
разорванные с размаху
о торчащий из дряхлой поленницы гвоздь.
Сквозь
лабиринты проходов, потом напрямик по дровам,
по древесным уступам, по толем покрытым горам,
по сараям, по грязи, в какой-нибудь лаз неприметный,
в узкий угол, где свален стальной или медный лом,
напрямик, через черный подъезд, напролом,
сквозь могучие заросли запахов кухонь чадящих,
в полусумрачных чащах подворотен,
в которых врата запирались на огромный изогнутый крюк,
и опять, в дровяных лабиринтах сплетая, как хитрый паук,
паутину побега,
взахлеб, напрямик, наудачу
проходными дворами я к дому бежал от шпаны.
Если вспомнить точнее,— иначе:
проходными дворами я к дому бежал от войны.
сквозь неловкое детство — и кровь ударяла в виски —
проходными дворами я к дому бежал от тоски
одиноких прогулок, бежал проходными дворами,
дни за днями, как подпасок на звук колокольчика в чаще заблудшей коровы,
за тревожащим школьным звонком,
чтоб буренку чернильную за рога научиться хватать…
Проходными дворами опять
прохожу, пробегаю,—
сколько лет пролетело
подобно гремящему на перекрестке трамваю?
Ни войны,
ни шпаны,
и зарос паутиною памяти школьный звонок.
Одноклассник матерый выводит детей на прогулку
проходными дворами, заученными назубок.
И когда я иду по безмолвному переулку
и выхожу на асфальт проходного двора,—
начинается та же игра:
и опять я бегу по дворам,
по древесным уступам, по толем покрытым горам,
по сараям, по грязи, в какой-нибудь лаз неприметный,
в узкий угол, где свален стальной или медный лом,—
и все дальше и дальше, все дальше и дальше мой дом.
Вот все-таки это же сделано довольно сложно (и виртуозно при этом), и посмотрите, какой автопортрет жизни, какое сочетание страха и уюта. И какое ощущение с одной стороны унизительности этого бегства, от этих дворов проходных, чада и лома, а с другой — какое счастье, что будет дом, и какое счастье — покрытые толем эти трубы, эти горы хлама. Ленинградский проходной двор — это и ад, и праздник. И когда я думаю, что сейчас Яснов в раю… А куда же Яснов попадет, если не в рай? Он никогда никого не обидел и никогда ни на кого не обиделся, он умел припечатывать. Где ему еще быть, какой еще рай они выдумают? Он там, он дома, он или больной свинкой, или бежит проходными дворами от шпаны, потому что для Яснова если бы не было побегов через проходные дворы, то и детства бы не было, смысла бы не было.
Я не буду сейчас говорить о его гениальных детских стихах, которых очень много. Я хочу, чтобы его помнили как взрослого поэта — поэта такой мучительной, такой горькой любви, поэта такой мучительной детской памяти. И вот еще что, понимаете, важно: мы привыкли, что поэт должен быть персонажем демоническим. Наверное, должен. Но вот Яснов был очень щедрым, чистым, необычайно добрым человеком. Может быть, он проиграл во мнении некоторых демонических критиков, которых сейчас никто не вспомнит, но в мнениях поэтов он выиграл.