Долгое время он казался мне чрезвычайно вторичным поэтом, скажем:
Сколько листвы намело. Это легкие наших деревьев,
Опустошенные, сплющенные пузыри кислорода,
Кровли птичьих гнездовий, опора летнего неба,
Крылья замученных бабочек, охра и пурпур надежды
На драгоценную жизнь, на раздоры и примиренья.
Падайте наискось наземь, горите в кострах, дотлевайте,
Лодочки глупых сильфид, у нас под ногами. А дети
Северных птиц улетают на юг, ни с кем не прощаясь.
Листья, братья мои, дайте знак, что через полгода
Ваша зеленая смена оденет нагие деревья.
Листья, братья моя, внушите мне полную веру
В силы и зренье благое мое и мое осязанье,
Листья, братья мои, укрепите меня в этой жизни,
Листья, братья мои, на ветвях удержитесь от снега.
Это я ещё выпускаю некоторые строчки, которые кажутся мне довольно слабыми. Помню-то я их наизусть, помню ещё с той пластинки Арсения Тарковского, которая трехсотенным тиражом тогда вышла и была с прилавков сметена — «Я свеча, я сгорел на пиру…»
Мое поколение заучивало стихи Тарковского с пластинок, потому что книг было не достать. Впервые я подержал его книгу в руках в читалке журфака, куда часто сбегал с семинаров почитать редкую литературу — Мандельштама там всякого. Так вот, мне кажется, что Тарковский в этом стихотворении откровенно перепевает поэму Заболоцкого «Деревья», и у него вообще очень сильны влияния Мандельштама, Липкина отчасти, хотя он сам поэт замечательный, оригинальный. Конечно, это влияние и поэтов второго ряда, таких, как, например, Фет и отчасти, я думаю, Случевский. Фет, как мне кажется, безусловно второго ряда поэт.
Но ничего не поделаешь: у него есть и своя невероятно оригинальная нота. Отчасти это, конечно, влияние восточной поэзии. Влияние не только формальное (а он многие формы у них перенял), но и это, знаете, и та нота обреченного сопротивления, которая есть в поэзии Востока. Это не спокойная такая мудрость, гедоническая, как у Хайама, нет. Это вот то, что он находил у Фирдоуси, может быть. Нота такого горького обреченного сопротивления. У многих поэтов Востока есть это. Есть это и в его собственной лирике.
Знаете, что мне кажется у него важным? Я думаю, что он отсылается здесь, конечно, к сцене из «Отца Сергия», где происходит соблазнение и отрубание пальца, и к сцене из «Воскресения», когда поддается соблазну Нехлюдов и поддается соблазну Катюша, тоже такой же сухой и при этом льдистый воздух ранней весны:
Я боюсь, что слишком поздно
Стало сниться счастье мне.
Я боюсь, что слишком поздно
Потянулся я к беззвездной
И чужой твоей стране.
…
Я-то знаю, как другие
В поздний час моей тоски,
Я-то знаю, как другие
Смотрят в эти роковые,
Слишком черные зрачки.
И в моей ночи ревнивой
Каблучки твои стучат,
И в моей ночи ревнивой
Над тобою дышит диво —
Первых оттепелей чад.
Был и я когда-то молод.
Ты пришла из тех ночей.
Был и я когда-то молод,
Мне понятен душный холод,
Вешний лед в крови твоей.
Вот этот «вешний лед» — это горькая похоть, безнадежное сопротивление, это есть у него. И есть у него ещё очень важная тема неизбежного зла, непобедимого зла. Вот это: «Видно, мир и вправду молод, правда Каин виноват». Помните:
По деревне ходит Каин,
Стекла бьет и на расчет,
Как работника хозяин,
Брата старшего зовет.
Вот это ощущение, что Каин победителя, а Авель вправду виноват, и что в мире торжествует это зло. И ощущение какого-то своего несоответствия роли поэта, ощущение какого-то своего предательства.
Сел старик на кровати,
Заскрипела кровать.
Было так при Пилате,
Что ж теперь вспоминать.
И какая досада
Сердце точит с утра?
И кому это надо —
Горевать за Петра?
…
Крик идет петушиный
В первой утренней мгле
Через горы-долины
По широкой земле.
Вот этот крик петушиный, который напоминает Петру о его предательстве — как есть вечный Жид, так и есть бессмертный Петр, с его бессмертным предательством, с его отречением. Петр, по Тарковскому, не распят, он не был в Риме, он не был в темнице, он не был оттуда изведен. Он гибнет постоянно, он умирает снова и снова, каждое утро, слыша петушиный крик. И отвечает за свое предательство. Вот это такая довольно страшная история, которая у Тарковского на протяжении всей его жизни. Вот эта трагедия рокового несоответствия роли поэта. И любовная его трагедия такая же. Тоже не сумел защитить эту любовь, не сумел её отстоять.
Отнятая у меня, ночами
Плакавшая обо мне, в нестрогом
Черном платье, с детскими плечами,
Лучший дар, не возвращенный Богом,
Заклинаю прошлым, настоящим,
Крепче спи, не всхлипывай спросонок,
Не следи за мной зрачком косящим,
Ангел, олененок, соколенок.
Из камней Шумера, из пустыни
Аравийской, из какого круга
Памяти — в сиянии гордыни
Горло мне захлестываешь туго?
Я не знаю, где твоя держава,
И не знаю, как сложить заклятье,
Чтобы снова потерять мне право
На твое дыханье, руки, платье.
Вот это трагедия постоянно возобновляющейся потери. Мир Тарковского как бы неискупим. В нем нет искупления, нет прощения.