Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Нонна Слепакова

Дмитрий Быков
>250

Поэзия Слепаковой поражает такой акмеистической плотностью, вещественностью, чутьём на деталь, но при этом, конечно, безупречно точной композицией, великолепным знанием законов развития поэтического сюжета. Она прекрасно находила всегда очень точную, почти геометрическую форму, в которую уложить историю. При этом, конечно, она сама обижалась, когда её называли «поэтом некрасовской школы» (у неё даже был такой стишок «Плач поэта некрасовской школы»), потому что её раздражало, когда видели в её поэзии только чуткость к детали (которая sine qua non, непременное условие хорошего текста) и не видели метафизической устремлённости.

Скажем, в книге «Преддверие», которая вошла в её итоговый сборник «Полоса отчуждения» (религиозная лирика в основном), такое отчаянное восклицание: «О Господи, ты что ж в меня не веришь, что подтверждений требуешь всечасно?!» Но надо сказать, что именно этим сочетанием метафизической устремлённости и бытовой плотности невероятной как раз и достигается напряжение её лирики.

Слепакова была отважна в постановке последних вопросов и при этом очень принципиально неконформная:

Не могу, когда советуют «успей!»,
Безнаказанно сулят «сходи, прочти».
Пусть я всех нерасторопней и глупей,
Да не буду, хоть ты тресни, уж прости!

Ты прости мне эту пафосную речь,
Эту жажду — вольно жить!
Хоть по крошечкам свободу-то сберечь,
По осколочкам в мозаику сложить!

[Здесь и далее цитирование стихов Н. Слепаковой в варианте Д. Быкова, возможны расхождения с оригиналом — прим.]

Вот этот дух противоречий (стихи называются «Дух противоречий»), он в ней сидел очень глубоко. При этом она всегда себя ощущала последней в каком-то смысле — и из-за травли в школе (а травят всегда сильных), и из-за травли в литературе из-за принципиального своего такого одиночества.

У сильных, как всегда, в полу-запрете,
У слабых, как всегда, в полу-бойкоте,
Я вновь — нелепый валенок при лете,
Селёдочное масло — при компоте.

Вот эту двойственность своего положения она очень хорошо осознавала. И был у неё замечательный стишок (детский, конечно), и я его прочту, называется он «Собакам и кошкам» [«Собаки и кошки»]. Несмотря на его детскость, он очень точный.

Я не люблю собак: загрызли, задушили —
Втроём на одного — любимого кота…
Лежал он, присмирев, и только блохи жили
И шевелили шерсть на кончике хвоста.

Я не люблю собак — их выучку, их рабью
Собачью преданность — вне зла и вне добра,
Эрделя куцый зад, боксёра морду жабью,
Притворство и прицел в улыбке овчара.

Ведь ежели когда у нас любовь к животным
Дарована была из самых высших рук,
То разве к лошадям военно-благородным
И к псам сторожевым — на сигаретах «Друг».

Пёс — точный инструмент охраны, гона, сыска,
Хоть в этом и нельзя винить самих собак,
Меж тем как замкнуто-подтянутая киска —
Житейской милоты, бестрепетности знак.

Люблю отдельную, хотя впритирку рядом,
Двойную жизнь кота, когда, уйдя в себя,
За мною он следит лишь уголочным взглядом,
Не доверяясь мне, но помня и любя.

Но если вдруг коты на основанье этом
Надменно созовут избраннический сход
И псину нарекут плебеем и отпетым
Скотом, ничтожеством, за то, что он — не кот,

И вызовут, шипя, машину живодёров,
Чтобы на улицах переловить собак,—
Я кошек разлюблю без долгих разговоров,
И полюблю собак. Вот так и только так.

В этом всегда была Слепакова, в этом таком её оголтелом неостановимом сочувствии к травимому. И она действительно всегда оказывалась в меньшинстве, и это была принципиальная её позиция.

Надо немножко проиллюстрировать как-то и вот такую странную черту её творчества, её лирики, как удивительную откровенность, удивительную, я бы сказал, способность натуралистически страшные детали согреть и переплавить так, что это перестаёт восприниматься как антипоэтическая материя и становится всё-таки поэзией.

Я помню, что после её стихотворения «Лотова жена» [«Попытка к бегству»], которое она мне прочла сразу после написания, я сказал: «Так нельзя. Вот это нельзя. Тут перейдены те пределы…» Она страшно разозлилась. И я сейчас её понимаю, потому что действительно это великое стихотворение, хотя оно, как вы понимаете, действительно на грани фола.

Город, где хнычет гармошка,
Город, где рычет резня,
Темечком чувствовать можно,
Но оглянуться нельзя.

Там огнедышащи купы
Вспухших церквей и домов,
Там освежёваны трупы
Нерасторопных умов.

Боже, дозволь уроженке
С Пулковских глянуть высот
Хоть на чугунные стенки
С чёрными зенками сот!

Как уходить без оглядки,
Без оборота назад
В том же ли стройном порядке
Мой покидаемый ад?
Так же ли в школьной тетрадке
Хвостик у буквы поджат?
Так же ли кругло на грядке
Головы ближних лежат?

Слушаться я не умею
И костенею на том —
Ломит кристаллами шею,
Сводит чело с животом,

Дальнего запаха гари
Больше не чувствует нос,
Губы, что вопль исторгали,
Оцепенели на «Гос…»

Не в назидание бабам
Солью становится плоть:
В непослушании слабом
Пользу усмотрит Господь,
Чтоб на холме я блистала,
Дивно бела и тверда,
Солью земли этой стала
И не ушла никуда.

Ну, все помнят легенду о Лотовой жене. И здесь, конечно, для Слепаковой уход из того Ленинграда, который она видела разорённым и практически переродившимся,— это для неё и был соблазн эмиграции всегда, но она, естественно, отметала его категорически. Она не может оттуда уйти. И она сравнивает себя с Лотовой женой, которая обращается в соляной столб именно потому, что становится солью этой земли. Это великолепная трактовка легенды. Хотя надо сказать, что стихи-то действительно жутковатые.

Я помню, как Лидия Гинзбург, прочитав новую подборку Слепаковой, выбегает из кухни в комнату, где Слепакова ждёт её вердикта, и кричит: «Нонна, какие СТРАШНЫЕ стихи!» Это в устах Гинзбург был очень серьёзный комплимент. А сказано это было после «Наброска записки», который Слепакова даже не печатала (он вошёл в пятитомник, уже во второй том среди вариантов). Чрезвычайно жестокие стихи. Сейчас я вспомню, подождите…

В моей смерти прошу никого не винить,
Никого не судить, не карать,
И особо прошу я меня извинить
Тех, кто будет мой труп убирать.

Ничего! Самогонкой противность зальют,
А закуска придёт с ветерком:
Отдавая мне свой черно-жёлтый салют,
Крематорий дохнет шашлыком.

И тогда замешаюсь я в снег или дождь,
В городские втемяшусь дымки.
На кудрях меня будет носить молодёжь
И на шапках носить старики.

Я влечу в твои сумки с картошкой, родня,
Я прилипну к подошве ноги.
И тогда ты простишь наконец-то меня
И зачислишь в друзья — не враги.

Вот тогда-то узнает меня вся страна,
Только мёртвых умея ценить.
Прожила я одна и уйду я одна,
И прошу никого не винить.

Очень подростковые стихи, хотя они написаны уже автором, которому за пятьдесят. Но, понимаете, их натурализм — отчаянный, жестокий — переходит в какую-то свою противоположность, как у Золя, вот это становится поэзией чрезвычайно высокой.

Или возьмём совсем уж страшные стихи:

Когда мои ближние умирают
И, словно сбираясь на выход в свет,
С особенным тщаньем перебирают
Сорочку свою, простыню и плед,
Когда уж нельзя безрассудно ляпнуть:
«Устала аж до смерти! Ох, помру!» —
При них, начинающих смертно зябнуть,
Чтоб накрепко закоченеть к утру;
Когда ненужную валерьянку
Я им, отчаявшимся, даю,
Молюсь ли, то судно внося, то склянку,
Чтоб милые были скорей в Раю?

Казалось бы, только бы и молиться:
«Возьми их, не мучай, я их люблю!» —
Но, Господи Боже мой, тут граница,
Которую я не переступлю.

И я, погрубей слова подбирая,
Свой плач подавляю и свой протест:
«Молчи! Проживёшь и не помирая!»,
«Ешь кашу, не то не дойдёшь до Рая!».

Они отойдут и под этот текст.

Я помню тоже, когда я это прочёл, у меня было ощущение, что так нельзя. Но видите, в чём дело? Слепакова воспринимается как поэт сильный, а сила умеет вот это ужасное переплавлять в более высокое, переплавлять в трагическое. Вот в этом, наверное, её сила. По сравнению с остальными поэтами поколения она не боится реальности самой грубой, самой жуткой, но умудряется сделать из этого поэзию — поэзию запредельную, поэзию запредельного XX века. Она не отворачивается от жизни, не боится её совершенно, прикасается к ней с этой женской страшной откровенностью.

И любовная лирика Слепаковой столь же непримирима, жестока, всегда трагична.

Горе, прощай! Я тебя исписала,
Я иструбила надрывной трубой
Птицу, что пёрышко мне ниспослала.
Я не губила её, не спасала —
Живописала рядом с собой.

Всё. Я способна на кустике лоха
Сосредоточиться. На облаках.
На передаче, где бредит эпоха.
…Буду тебе до последнего вздоха
Я благодарна: мне так было плохо —
Просто до счастья. До лиры в руках.

Я всё это цитирую на память, потому что я Слепакову практически всю (ну, лучшую, во всяком случае) знаю наизусть — и не только потому, что готовил её последнюю книжку вместе с ней, а потому, что это в меня вошло сразу.

Я ведь по чистой случайности начал её читать. Она не была особенно известна при жизни. Случилось так, что Матвеева нескольких своих учеников молодых, меня в том числе, брала иногда в театр на «Предсказание Эгля», свою пьесу в блистательной постановке Сергея Яшина. А тут заменили — и вместо этого прошло «Бонжур, месье Перро!» Слепаковой. И я помню, что Матвеевой жутко понравилась пьеса, пьеса в стихах. Она сказала: «Это так прекрасно, как будто не сейчас написано». Это для неё был серьёзный комплимент. Я имя автора запомнил — Нонна Слепакова.

А потом, помню, я стою в 1986 году, в первой своей питерской командировке, мне 18 лет было, стою в очереди в Доме книги за чем-то. И вдруг вижу: знаменитая Люся, продавщица этого Дома книги (я впервые её увидел), и какую-то книгу стихов серенькую раскупают стремительно, и каждый уходит с ней. Это была слепаковская «Петроградская сторона». И я тоже взял эту книгу. И открыл её на улице, на «Неизвестном поэте» — и вот вместе с этим мартовским воздухом стал глотать эти великолепные, незабываемые совершенно стихи. И я наизусть эту книгу выучил очень быстро. Для меня Слепакова стала совершенно настольным поэтом.

А потом я уже нашёл просто в Ленгорсправке её телефон, когда в армии в Питере служил, позвонил, пришёл в гости и напросился в ученики. Это как раз она мне тогда прочла:

Звонили? Открываю…
Молоденький моряк.
Он хочет видеть Валю,
Он топчется в дверях,
Краснеет, словно вишня.
А я ему — сплеча:
«А Валя замуж вышла
За Сашку-москвича!»

Стихи совсем детские, 18 лет её было.

У неё песни были превосходные. Сборник этих песен «Талисман» вышел сравнительно недавно в её пении прекрасном. Надо сказать, что муж её — Лев Всеволодович Мочалов, дай бог ему здоровья, ему сейчас почти 90 лет,— вот он один из многих людей, при котором я очень люблю быть младшим. Мочалов «воспитывал» её по поручению Глеба Семёнова. Глеб, такой универсальный гуру питерской поэзии, сказал ему: «Лёва, вот надо позаботиться о молодом даровании, а то она жизнь ведёт беспутную». И Мочалов, вдовец с двумя дочерьми, стал её мужем довольно быстро. Ну, его жена утонула в конце пятидесятых. И он женился на Слепаковой довольно скоро. И действительно, 30 лет, больше 30 лет, фактически 40 лет он её «воспитывал».

Мочалов сам довольно сильный поэт. Но удивительное дело, что он всегда, даже к зрелой Слепаковой, относился не скажу, что свысока (хотя он и старше всё-таки, и гораздо образованнее), а он относился к ней, пожалуй, как к ученице. Я помню, что она прочла мне какую-то новую вещь… Кажется, «Больного льва» она мне прочла. Замечательное было такое стихотворение [«Раненый лев»]:

Коль придёт такая фаза,
И тебя накажет Бог
Перекосом льва [рта] и глаза
И Загребом лёгких ног…

Ну, была такая вещь полушуточная. Лёва вошёл вдруг на кухню и говорит: «Нонна, как хорошо! Чьё это ты читаешь?» — в общем-то, как-то удивившись, что она умеет так хорошо. И вообще это прекрасно, когда муж умеет удивляться жене после 30 лет совместной жизни. А Слепакова умела удивлять, потому что каждый новый этап у неё был лучше следующего — ещё глубже, ещё отважнее.

Особенно я любил, конечно, её религиозную лирику, до слёз трогательную. Она была прихожанкой Александра Меня. Он очень высоко её ценил и в наш единственный с ним разговор отозвался о ней как о первоклассном поэте. И я помню, что она вот тогда совершенно меня поразила «Легендой о льве святого Иеронима», вот этим бесконечно трогательным стихотворением: «Жил-был святой Иероним…» Ну, при нём и лев этот жил. А потом этот лев сбежал. «И караван чужих племён сглотнул ослятю…» То есть не лев сбежал, простите, а ослик. И ослик этот был сожран, как казалось, а на самом деле он просто удрал.

И караван иных племён
Сглотнул ослятю, как змея.

А льву надо как-то оправдаться, что он не ел этого осла.

С усмешкой доброй поглядев,
Святой спросил: «Сожрал осла?»

А что может лев сказать? И он в отчаянии убегает. А когда возвращается, то узнает, что уже Иероним умер.

И злоба в самый первый раз
Смиренным овладела львом,
И дико грива поднялась
В рыча… в рыданье гробовом.

Ну как ты мог, Иероним,
Уйти, невинного виня?!
Позволь, паду я рядом с ним:
Утешь его! Услышь меня!

Не то на будущем Суду,
Меж чёрной тьмой и голубой,
Я также слова не найду,
Как этот лев перед тобой.

Понимаете, в чём здесь сила? Здесь гениально передана эта страшная наша бессловесность, невозможность оправдаться за всё. И я думаю, что религиозная лирика Слепаковой так сильна именно потому, что в ней есть вот эта горячая и живая непосредственность чувств, что в ней нет официальной пафосной этой ноты, совершенно нет патетики, а есть мучительное ощущение вечной неполноты, недостачи.

НАЧАЛЬНИКУ ЖИЗНИ пишу заявленье,
И не заявленье, а уведомленье,
О том, что Ему покоряюсь отныне
Я, как никогда никакому начальству…
Пишу не на родине, а на чужбине,
По детской доверчивости и нахальству.

Писать я Ему не посмела бы дома,
Где столько игрушек, утешек и сказок
Погибло и сделалось кучею лома
В проклятиях бешеных, в мелких экстазах.

…И ставит Он штамп на моё заявленье,
Огромный, с деревьями, небом и морем,
Где близь прорастает шутя в отдаленье,
Где радость незримо мешается с горем,
И вкось в уголке резолюцию пишет:
«Пусть дышит».

Вот это стихотворение написано было, что ли, минут за пятнадцать после разговора с Александром Зориным, одним из ближайших слепаковских друзей и очень близким ей по духу и по стилю поэтом. Кстати, Александр Иванович, если вы меня сейчас слышите, я вам горячий привет передаю! Действительно, «пусть дышит».

Так получилось, что Слепакова оказалась автором бессмертным, она замечательно пережила своё время. И сейчас её время настало, потому что она свою эпоху, конечно, капитально обогнала. И сейчас, когда я её читаю, я очень многое понимаю, что проходило мимо меня. И блистательная её поэма «Монумент» (где вместо Медного всадника — Ленин на Финляндском вокзале, а вместе Евгения — диссидент), и замечательные поэмы шестидесятых годов, и лирика поздняя, девяностых,— всё это мне становится ещё более внятным. Поэтому вот этого автора я вам рекомендую самым горячим образом.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Чью биографию Николая Некрасова вы бы посоветовали почитать?

Книга Скатова очень хорошая, но лучшая биография Некрасова – это «Рыцарь на час», то есть автобиография. Или, если брать прозу, то это «Жизнь и похождения Тихона Тростникова». Он начал писать в 40-е годы автобиографический роман. У Некрасова вообще было два неосуществленных великих замысла: автобиографический прозаический роман «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» и неоконченная великолепная по эскизам драма в стихах «Медвежья охота», где он выносит приговор поколению и где медвежья охота вырастает до такого масштабного символа. Только у Тендрякова в рассказе «Охота» она была так же интерпретирована. Такая охота на своих, потрава.

Про Некрасова мог написать только Некрасов.…

Каких поэтов 70-х годов вы можете назвать?

Принято считать, что в 70-е годы лучше всех работали Слуцкий и Самойлов. Слуцкий до 1979 года, Самойлов — до конца. Из более младших — Чухонцев и Кушнер, и Юрий Кузнецов. Это те имена, которые называют обычно. Алексей Дидуров писал очень интересные вещи в 70-е, и ещё писал довольно хорошо Сергей Чудаков — это из людей маргинального слоя. Губанов уже умирал и спивался в это время. Понятно, что Высоцкий в 70-е написал меньше, но лучше. Окуджава в 70-е почти все время молчал как поэт, Галич — тоже, хотя несколько вещей были, но это уже, мне кажется, по сравнению с 60-ми не то чтобы самоповторы, но это не так оригинально. Конечно, Бродский, но Бродский работал за границей и как бы отдельно, вне этого…

Верил ли в любовь Оскар Уайльд? Почему ему принадлежат строки «Любимых убивают все»?

Видите, потому и принадлежат, что верил. Он действительно считал любовь самой мощной, хоть и разрушительной силой. Он искренне полагал, что в основе любви лежит (всегда лежит) эксплуатация одним другого, всегда один целует, а другой позволяет себя целовать, всегда один диктует, а другой соглашается. Да и вообще любовь — это такой процесс не очень мирный, не очень гладкий. Да, любимых убивают все, да, большинство лириков романического толка (таких, как Лермонтов и Гумилев) видели любовь как поединок. А поединок иногда заканчивается убийством. Как помните, у Слепаковой: «Мой друг, зову тебя на поединок, / Хочу сразиться и не знаю как».

Вот эта вечная жажда сражения, а вовсе не…

Почему герои романа Аксенова «Новый сладостный стиль» достигли такой любви и близости, что не могут жить вместе? Нужно ли гасить слишком сильную страсть?

Вопрос не праздный, потому что действительно у того же Валерия Попова, когда он отвечает на вопрос: «Почему они с героиней «Двух поездок в Москву» не могут жить вместе?»,— он отвечает: «В нас преграда. Мы боимся не сохранить этот же уровень силы». Ну, ребята, это надо уметь. Понимаете, счастливая любовь требует больше усилий, чем несчастная, потому что в счастливой надо всё время придумывать, что дальше делать вместе, нужно заниматься какой-то совместной работой или углублять взаимные познания, выстраивать какую-то драматургию. С другой стороны, счастливая любовь… У меня было когда-то такое:

А счастливой любви не бывает.
Не бывает совсем…

В ряд с какими поэтами вы бы поставили Александра Городницкого?

Александр Моисеевич — замечательный поэт ленинградской школы. И на фоне таких авторов, как Британишский, тоже его товарищ по горному институту, или Нона Слепакова, ходившая с ним в одно ЛИТО, или Виктор Соснора, начинавший с ним одновременно,— он в этой традиции вполне органичен. И Тарутин, и Горбовский, и Ася Векслер — это всё люди одного поколения. Понимаете, для них важно то, что они… Ну, две черты этой ленинградской школы я бы назвал: чеканка формы, серьёзное к ней отношение; и очень тонкое (наверное, происходящее от соразмерности петербургского архитектурного облика), очень точное чувство поэтической композиции — то, которое есть у Гумилёва, у всех поэтов-царскосельцев и у всех поэтов…