Нет, братцы, здесь диссонанса никакого нет. И даже я… Вот! Этот вопрос вообще очень точно задан. Хитрый вопрос, но я попробую вам ответить, как я это понимаю. В чём проблема? В литературе всегда вопрос задаётся в одной плоскости, а ответ на него приходит в другой. Я бы даже сказал так: вопрос всегда задаётся в плоскости философской, метафизической, а ответ приходит в форме стилистической.
Возьмите «Преступление и наказание». Там вопрос задан очень простой: почему нельзя убить старуху, если очень хочется — во-первых, и если старуха отвратительна — во-вторых, и если убийство старухи может дать деньги семье Мармеладовых — в-третьих? Почему нельзя убивать старуху? Рационального ответа на этот вопрос нет. Нельзя сказать, что старуха хорошая, что она добра, что она может получить какие-то возможности к совершенствованию, что для неё не всё потеряно, что для Бога мёртвых нет. Это всё слова, а в реальности перед нами Алена Ивановна, которая заедает век своей сестры и век всех своих должников.
Почему нельзя убивать старуху? Ответ: потому что убийство разрушает убийцу; потому что жертвами становятся ещё и Лизавета, ещё и нерождённый ребёнок Лизаветы, ещё и мать Раскольникова, что Людмила Сараскина показала очень хорошо. Возникает цепочка убийств, невозможно остановиться. Убийство одного — это всегда убийство многих. И самое главное, что убийство разрушает убийцу. Помните, что происходит с Раскольниковым? Три четверти романа — это описание его галлюцинаций, рвоты, болезни. В общем, он превращается в тварь дрожащую. Он думал, что убьёт — и преодолеет в себе человеческое. Преодолел. Осталось скотское.
Я не говорю, что Раскольников вообще любимый герой Достоевского. Он, может быть, ненавидимый им герой. Вспомните, он красавец, а у Достоевского, как правильно заметил Игорь Волгин, «красавец — это клеймо». Ставрогин тоже красавец, «человек с тавром». Если человек красив, то он почти всегда ужасен. Вспомните, какой некрасивый Порфирий Петрович (явный автопортрет). Так вот, вопрос дан в метафизической плоскости, а ответ — в биологической.
Точно так же и в «Исповеди» вопрос о бессмысленности человеческого существования артикулирован у Толстого с невероятным богатством и сложностью, а ответ дан действительно с какой-то подкупающей простотой, я бы сказал — с каким-то даже примитивизмом. Ну нельзя же уходить в народную веру, в простую жизнь, вот в этого Акима, который во «Власти тьмы» произносит: «Тае, не тае». И тогда вырисовывается очень простой и очень страшный ответ: вопрос о бессмертии, вопрос о смысле настолько сложен, что уйти из него можно только в неслыханную простоту, в упрощение.
Ведь вся физическая работа Толстого, весь его неутомимый физический труд — это не попытка пользу принести, это попытка забыться. Толстой начал ставить перед собой вопросы, когда перестал писать, когда у него возник творческий кризис. Творческий кризис был связан с исчерпанностью, то есть доведением до совершенства его прежней манеры. Ему нужна была новая литературная манера, к которой он пришёл в 1880-х годах, вот эта страшная, голая простота: «Смерть Ивана Ильича», «Отец Сергий», «Хаджи-Мурат». Невероятная простота, как у Моне в «Руанском соборе»: начинается с довольно точного воспроизведения, а кончается голыми линиями просто. Он пришёл к абсолютной простоте, к отказу от всех конвенций. Естественно, что на пути к этой голой и простой прозе должно было пройти опрощение моральное, духовное — культ простоты. Я уверен, что эволюция Толстого как мыслителя диктовалась исключительно требованиями Толстого-художника. Духовный переворот в себе он устроил, когда ему захотелось писать «Воскресение», а не наоборот.
Поэтому мне кажется, что действительно в «Исповеди» Толстого задан метафизический вопрос и дан стилистический ответ. Ответ действительно страшный, на грани примитива и простоты. В общем, в одном Толстой прав безусловно: для примитивных людей страх смерти не существует (или они его, по крайней мере, не осознают). Это такая, если угодно, стилистическая трагедия.