Что сделал Сельвинский с современной ему поэзией? Он создатель литературного центра конструктивистов и главный российский конструктивист. Конструктивизм – это, как мне кажется, еще недооцененное, еще недоинтерпретированное явление. В плане идеологическом это поворот к идеям. Неверным было бы говорить, что это культ дела, деловитости, безэмоциональности, эти «делатели вещей» у Луговского.
Наоборот, я бы назвал это культом рациональности, прагматики. Это то, что пришло на смену революционной экзальтации, революционному экстазу; то, что пришло на смену трагедии Маяковского.
Мне кажется, что главная проблема Сельвинского чисто человеческая состоит в том, что он пытается вернуть культ простой, нормальной жизни. При всей экзотике его стихов тихоокеанских или его поездки на собаках с чукчами по Северному полюсу, при всей экзотике его путешествий, его опыта – и революционного, и профессионального, – при всей его богатой профессиональной биографии, Сельвинский, как мне кажется, пытается в поэзии 20-30-х годов вернуть такой культ нормы. Это все развлечения туриста, это все туризм. Внутренним трагическим опытом это не оплачено.
И даже его охота на тигра – это все равно увидено глазами сравнительно благополучного путешественника. Да даже это знаменитое посвящение к Пушторгу, «моя Пуха», обращение к возлюбленной:
Такая моя интимная,
Как в слезах увеличенная строчка,
Как песня тирьямпам- тимная,
Как пятнышко на сорочке,
Как пролежни на сорочке,
Гипсующей твое тело,
Даже когда срочно
Владелица разделась.
Вот во всем этом я вижу какое-то такое, знаете, немножко набоковское (из «Bend Sinister») упоение господина Заурядова. Сельвинский, который пытается вернуть поэзии лиризм в противовес такому экстатическому газетному прагматизму Маяковского, который настаивает на лирике в своей «Декларации прав поэта», – Сельвинский, как мне кажется, как лирический герой – это восстановитель нормы, странствующий обыватель. И ему Маяковский потому так и не нравился, что в Маяке есть какая-то вопиющая ненормальность, неуютность, неблагоустроенность. Он несет в себе это революционное зерно, зерно сомнения и недовольства. Он не счастливый человек, он для счастья не создан. И поэзия его отвергает любой уют, особенно обывательский.
А Сельвинский – вот в чем пошлость, хотя я понимаю, что это вещь неизбежная. Но кто же тебя звал под знамена этой неизбежности? Сельвинский – это воплощение конструктивной, нормальной жизни. Как сейчас говорят: «Это не конструктивно». А конструктивизм – это конструктивные предложения, рациональность, прагматика, немножко лейки почему бы не подпустить? Это именно манифестация очень нормального человека, очень здорового, атлета такого. И его поэтический стиль, с его нарочитой прозаизацией, с огромным количеством прозаических деталей, – это ведь именно поэзия нормального человека, такого вот летописца эпохи. И в «Улялялевщине» это тоже очень есть. Четкий баланс между сюжетом и лирическими отступлениями, и все это время такое подыгрывание мускулами (в том числе поэтическими), прекрасное знание своих поэтических возможностей). Даже на фотографиях он позирует все время.
Я поражаюсь тому, насколько трагическим, насколько дискомфортным поэтом был другой конструктивист Луговской, регулярно подвергавшийся партийным разносам то за анархизм, то за сентиментальность, то за идеализм, да за что только не… Вот у Луговского, при всем его культе басового голоса, физического здоровья, вот этих играющих бровей, сидела самоненависть, какая-то закомплексованность глубочайшая, комплекс маменькиного сынка и сентиментальность. Ну вот такие его стихи, как «Кленовый лист» или «Медведь», или «Курсантская венгерка», – они выдают сентиментальную, детскую душу, окованную в броню этой стальной, дымной эпохи. И в Инбер это было тоже.
Хотя и Луговской, и Инбер – поэты гораздо менее трагические, чем Маяковский, для которого все вообще – сплошной душевный разлад. А вот у Сельвинского как-то меня огорчает именно полное отсутствие трагедии внутри. Оглядывается ли он на свой путь – он не видит в нем ничего, чего стоило бы стыдиться. Когда он говорит нам о том, что он прожил неправильно, в этом все равно слышится какое-то кокетство: «Человечье упустил я счастье: Не забил ни одного гвоздя». На это Михаил Левин возразил ему: «Когда толпа учителя распяла, пришли и вы забить ваш первый гвоздь».
Когда я читаю, например, «Уляляевщину» – очень талантливую, даже ослепительно талантливую поэму, – меня больше всего раздражает какая-то слишком большая легкость в овладении материалом, отсутствие сопротивления этого материала. Стих построен так, что в него легко вливаются, вплавляются самые прозаические детали. Нет внутренней трагедии, нет внутреннего скрежета.
Но съезды и комиссии надежду питали
Докторес доктрина с шишками ученостей,
Нахмурив морщины, утверждали: “Питанье
Способус лечения самый бонус эст”.
Итак – питанье. Упрятать толпу за
Жиры и сахар и соль??
А Вошь, обжираясь, пузырила пузо,
Дрыща яйцами в ямки сел.
И когда по утрам из заглохших грядок
Багряное солнце лучи подъемлет:
Казалось, – кровавая Вошь из ада,
Карабкаясь ножками, лезет на землю.
И в районе бархан поднялась баш-буза,
И на пункты коммунных пашен
Повел в набег верблюжий базар
Зеленый полковник Мамашев.
И по селам слух задымился золой,
Будто у озера муравой и мылдой
С конницей’в 50 голов
Гуляет партизан Дылда.
А за ним молва голосистая:
Что в разлужьях у Волчьего Спуска
С прапорами и гимназистами
Появилась какая-то Маруська…
(У атаманши Маруськи Сельвинский сам некоторое время служил).
Что, возвратясь из кандального Севера,
Рыща тырбан от туза бы к тузу б,
Гастролирует с уголовною хеврой
Мокрятник-Золотой Зуб.
Атаманы в лощине, атаманы на речке
Путников за зебры: “Ты чей, паря, а?”
Брызгала разбойничками Степь, что кузнечиками,
Да поджидала лишь главаря.
Улялаев був такiй – выверчено вiкo”
Дiрка в пидбородце тай в ухi серга
Зроду нэ бачено такого чоловiка,
Як той Улялаев Серга.
То есть формально говоря, здесь есть и разгул, и вольница, и то, что социальное явление воплощено – это страшное количество атаманов, батек, разных народных революционеров, – в общем, это все как надо. Есть во всем этом какая-то олеография. Трудно объяснить, но есть во всем этом какая-то абсолютная картонажность.
Вот когда, например, Маяковский пишет свой революционный эпос, насилие над собой орет у него в каждой строке. Когда Пастернак пишет своего «Лейтенанта Шмидта», неуместность, обреченность и Шмидта, и автора из каждой строки тоже кричит.
Ведь понимаете, какая вещь? Поэтический эпос – это палка о двух концах. С одной стороны, как всякий прозопоэтический синтез, это очень убедительно и интересно, высекается искра. С другой – это все-таки холостой ход. Я вот думаю: как написать поэтический эпос так, чтобы это не было строкогонством. Ну вот, скажем, у Антокольского гениальными получилась поэтические драмы, чего совершенно не умел Сельвинский. У Антокольского живой, соразмерный, афористичный стих – он был человек театральный, здесь у него получалось.
Но вот эпос у Антокольского не получался совершенно. «В переулке за Арбатом» – это какая-то полнейшая профанация, это не поэзия. Вообще проза стихами – это очень трудно. Рассказ в стихах удавался только Вадиму Антонову, и то это малоизвестный, малопризнанный поэт, мало проживший. У Павла Васильева это есть, у Леонида Мартынова это есть, потому что за ними стоит настоящая трагедия и обреченность. Например, в «Христолюбовских ситцах» и в особенности в «Соляном бунте».
Я думаю, что для поэтического эпоса нужно трагическое чувство эпического. Почему «Илиада» – образец поэтического эпоса? Потому что в этом эпосе, во-первых, участвуют боги. Там должно быть ощущение крушения мира, ощущение вторжения мистерии в историю. Наверное, если бы у Сельвинского в «Уляляевщине» участвовали боги, это как-то несколько оживило бы текст. Но главное – необходимость эпического мировоззрения. Нужно ощущение крушения мира, потому что эпос всегда пишется о крушении мира. Вот это я сейчас наконец-то могу сформулировать.
«Илиада» – это эпос о падении Трои. «Соляной бунт» – это эпос о падении прежнего уклада. А «Уляляевщина» – это эпос об орде. Но на падение мира, на грандиозную реконструкцию мира, – на это не может замахнуться Сельвинский. Даже у Мартынова больше трагического чувства, хотя его поэмы довольно механистичны.
Для того, чтобы писать роман в стихах, нужно ощущение гибнущего мира, и тогда получится. Вот правильный вопрос: а в чем же, собственно говоря, трагический пафос «Онегина»? Почему «Онегин» состоялся? Да главная тема «Онегина» – это крушение мифа русского просвещения, которое Пушкин предчувствовал еще в 1823-м. Это крушение мифа 20-х годов. Гибель Ленского – это автоэпитафия, это крушение собственных надежд, это крушение того мира, который переломился в 1825-м, и это говорит нам о гораздо более глубоком, более серьезном механизме «Онегина», о подлинной связи «Онегина» с трагедией декабризма.
Если бы не было разгрома декабристского восстания, все равно было бы ощущение краха европейского пути России, все равно было бы ощущение краха утопии русского просвещения. Онегин ведь герой вырождения, Онегин – это герой, появившийся на месте героев прежних. Это байронит; пародия на то, что должно было появиться и не появилось. Это глубокая мысль; глубокая в смысле сложная и мне еще самому до конца неясная, ее надо проговаривать. Но то, что в «Уляляевщине» нет трагедии, как раз и стало причиной того, что поэма осталась фактом блистательной биографии Сельвинского. И «Пушторг» – там недоставало ему осмысления, но данные были блистательными.