Видите, Набоков сам отметил этот переход в стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю!», потому что здесь удивительное сочетание брезгливого «отвяжись» и детски трогательного «я тебя умоляю!». Это, конечно, ещё свидетельствует и о любви, но любви уже оксюморонной. И видите, любовь Набокова к Родине сначала все-таки была замешана на жалости, на ощущении бесконечно трогательной, как он пишет, «доброй старой родственницы, которой я пренебрегал, а сколько мелких и трогательных воспоминаний мог бы я рассовать по карманам, сколько приятных мелочей!»,— такая немножечко Савишна из толстовского «Детства».
Но на самом деле, конечно, отношение Набокова к России эволюционировало. И он понимал, что та Россия, которую он любил, та Россия, которую он видел — Россия богатой культуры, человечности, европейского просвещения, вот эта Россия,— она, как он понимал, в значительной степени эволюционировала, а может быть, и просто исчезла. То есть из нее поперло то, что всегда составляло её изнанку.
Я думаю, что примерно в это же время — в конце двадцатых — такую же эволюцию переживал светоносный (по слову Набокова) Мандельштам. Потому что для Мандельштама очень долго Россия, во всяком случае как она была описана в «Шуме времени», была альтернативой иудаистскому миру дома, хаосу иудейскому, была европейской Россией марсовых полей, правительственных зданий, Петербурга, культуры и православия даже. Но когда все это рухнуло, тогда Мандельштам вынужден был опереться на иудейское всеначало, ощутить себя опять потомком царей и патриархов. То есть общественное солгало, пришлось опираться на личное. И взрыв его стихов тридцатых годов, начавшийся с «Армении» и продолжившийся «Воронежскими тетрадями»,— это торжество изгойского Я, это вот та самая «кровь, отягощенная наследием царей и патриархов» и в общем отречение от России, отречение от России своего детства:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
А что значит «ни крупицей души не обязан»? Простите, а «Камень»? А «Шум времени»? Это совершенно европейские книги о европейском детстве, очень русские, кстати. Вот этот самый собор, который «стал колоннады полукруг», «зодчий не был итальянец, но русский в Риме», простите. И как же он не обязан? «На гвардейцев глядел исподлобья». Да он упивался зрелищем этих гвардейцев! Чего уж тут? Но просто произошло вот это отречение, потому что настоящая Россия оказалась другой. Это оказалось легкой и блестящей маской, наброшенной уже на русский хаос.
У меня есть ощущение, что у Набокова относительно России тоже довольно резко сместились представления: это была не добрая старая родственница, а это была такая довольно ядреная баба, скорее уж из романа «Bend Sinister», потому что настоящее отношение Набокова к России тридцатых и сороковых зафиксировано даже не в его ядовитых рецензиях, не в его убийственных статьях о русской культуре, не в замечательной статье «Юбилей», а в наибольшей степени, конечно, это зафиксировано в «Bend Sinister» — в романе, который мне представляется, кстати говоря, недооцененным. Я считаю, что из западных романов Набокова, из американских, это самая сильная книга — самая сильная просто физиологически, по все той же изобразительной мощи.
И конечно, та Россия, которая там нарисована — «Маленькое яблочко, далеко ли ты покатилось?» — Россия ГБ (гимназических бригад), она, мне кажется, имеет большее сходство с прототипом. Поэтому позднее возвращение в Россию, описанное в «Look at the Harlequins!» (вот эта киевская котлета, которой, чтобы прибыть из Киева, потребовалось сорок минут), это написано уже скорее с такой брезгливостью.
Обратите внимание, что путь большинства российских эмигрантов — да и в общем, если на то пошло, большинства российских авторов — он идет как раз от мучительной надрывной тоски скорее к бесконечному такому… не скажу «презрению», но к такой аутотерапии. Когда тоска эта становится нестерпимой, вступает ирония, вступает некая трезвость. Странно, что у некоторых авторов, например, таких как Шмелев и Бродский, было совершенно противоположное движение, противоположный вектор. У них, начиная с «Солнца мертвых», в котором торжествует ужас, у них как раз нарастает с годами ну не то чтобы умиление, но такая запоздалая симпатия.
Вот интересно, что Бродский начал с «Пятой годовщины», где Россия описывается, прямо скажем, достаточно трезво и даже, я бы сказал, с некоторой брюзгливостью («Там в моде серый цвет — цвет времени и бревен»). Но вот начать с «Пятой годовщины» и закончить стихотворением «Не независимость Украины» или «Но ты, кораблик, чей кормщик Боря» (еще радикальнее) — это, мне кажется, путь довольно показательный, путь, когда…
Вот я попробую это сформулировать. Но как бы так это сформулировать, чтобы никого не обидеть? А с другой стороны, как правильно заметила Ксения Собчак в интервью вашему покорному слуге: «Что бы вы ни сказали, говорить о вас дурно будут в любом случае». Поэтому попробуем успокоиться, да.
Значит, есть два способа преодоления травмы, уж есть на то пошло. Эмиграция — всегда травма. Не надо мне говорить… Многие эмигранты сейчас, конечно, заропщут: «А мы, наоборот, совершенно счастливы». Чем громче вы уверяете меня, что вы совершенно счастливы, тем больше я вижу, что ваше совершенное счастье от просто счастья отличается, как канал от канализации. Это очень большая пропасть. Но с травмой отъезда можно бороться по-разному.
Есть один случай, когда вы начинаете презирать Родину и желать ей худа, или во всяком случае относиться с долей иронического скепсиса к её масштабам, к её размерам, к постоянному дискомфорту её жизни и так далее. А есть второй способ борьбы с этой травмой — это способ, который сейчас, кстати говоря, очень распространен — это бесконечное возвеличивание Родины: «Да, я уехал, потому что, в конце концов, мы не в изгнании, мы в послании. Но я уехал потому, что это такой мой способ любить Родину. Я зато люблю её на расстоянии. Я распространяю её в изгнании. Я её представитель». Как говорил Кушнер Бродскому: «Ты — оторвавшаяся… Ты — отделившаяся ветка на общем дереве большом». Ну, это было, конечно, сказано, чтобы Бродский не огорчался и не чувствовал себя в изоляции, но многие же этой утешительной мантре начинают верить всерьез.
«Действительно, если угодно, я не сбежал в Америку, а я как бы завоевываю Америку для России». Есть и такая точка зрения. И очень многие эмигранты, кстати, не торопясь возвращаться, выступают здесь такими апологетами, такими адептами Путина, что их бы просто на любой федеральный канал. И многие из них, кстати, там принимаются с раскрытыми объятиями. Это потом уже только выясняется, что они здесь в Америке дел намолотили всяких, и поэтому теперь выступают экспертами на российском телевидении. Но это тоже способ справиться, если угодно, с травмой, когда вы начинаете задним числом, уже уехав, возвеличивать Россию, бесконечно умиляться Россией, делать из нее свой главный творческий материал.
Мне кажется, правильной, честной позицией эмигранта было бы максимально отстраниться, попробовать жить здесь здешней жизнью. Но этой честной позиции я почти не видел у большинства. Или, может быть, действительно те эмигранты, которым Родина больше не интересна, они просто со мной не общаются, потому что я им тоже больше не интересен. Их я могу понять и, честно говоря, желаю им попутного ветра. Поскольку сам я к России привязан крайне тесно и продолжаю в ней оставаться, для меня лучше, чтобы из нее уехало как можно больше людей, себя с ней не связывающих. Ну езжайте! Честное слово, это прекрасно, это правильный выбор. Но только, уехав, не нужно все время сводить старые счеты, в том числе со мной оставшимся. Уезжайте и живите здешней жизнью.
Вот уехать и ругаться — это я ещё могу понять, потому что очень часто отъезд бывает вынужденной мерой. А вот уехать и восторгаться — этого я понять, извините, не могу. Это находится где-то за гранью моего понимания. Это, по-моему, нечестно. Восторгаешься? Возвращайся.
Что касается лучших книг об эмиграции, лучших книг о ностальгии. Знаете, мне трудно здесь что-либо назвать, потому что сама эта эмоция — ностальгия — она не больно-то высокой пробы. Понимаете, жалеть о сделанном вообще глупо, а страшно привязываться к местам детства — ну, это нормально, это по-человечески естественно, но это, знаете, эмоция романсовая, эмоция такой же пробы, как всякого рода несчастная любовь или родительское умиление. Ну, то есть человек, который пишет о том, как он любит своего ребенка,— это, по-моему, немножко как бы спекулятивно, потому что это слишком естественно, это, что ли, слишком понятно. Да? Я в этом не вижу художественного открытия. Точно так же и тоска по Родине художественного открытия не сулит. «Тоска по Родине! Давно разоблаченная морока». Это, выражаясь тоже по-набоковски, конфликт коня и всадника: всадник не отвечает за дрожь коня. Цветаева же об этом и написала:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина…
Да, тогда, конечно, понятно. Физиологически с этим сладить нельзя. А духовно из этого очень трудно извлечь какие-то высокие смыслы, особенно после того, как литература первой эмиграции, по-моему, все возможное об этом сказала.
Наверное, из книг, написанных после России, мне больше всего нравится проза Поплавского. Я не большой фанат его лирики, хотя она частично… в общем, частью она очень хороша, но это небольшая часть. А вот «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес» — это великолепная проза вот этого поколения, которое утратило дом, утратило почву, которое существует абсолютно в безвоздушном пространстве. И, если уж на то пошло, наверное, это самая точная проза, понимаете, о русской молодежи тридцатых годов, проза очень мне, так сказать, по-человечески симпатичная.