Она троякая: в принципе, русская литература молодая, и для нее старость — предмет, брезгливо рассматриваемый, ужасающий. Пушкин всю жизнь боялся старости, Маяковский боялся. Старики у Грибоедова омерзительны:
А? глух мой отец; достаньте свой рожок.
Ох! Глухота большой порок.
Это, понимаете, тема, восходящая, конечно, к «Гамлету», и неслучайно Грибоедов так серьезно ориентируется не на «Мизантропа» (довольно простую пьесу), который, кстати, мне очень нравится в постановке «Гоголь-центра». Помните, там, где Гамлет говорит Полонию этот резкий, ядовитый монолог о том, что у стариков слезы, как смола, и что они дураки и что им надо дома сидеть, а не перед людьми кочевряжиться. Да, это такой ужас старости, который силен в русской прозе. И, между нами говоря, относительно умиленный рассказ Гоголя «Старосветские помещик» при всем своем умилении и тоске, он ещё немного и об ужасе, который автор испытывает перед такой старостью. Иван Иванович и Иван Никифорович — тоже старики, и они старые дураки, в общем.
Второй аспект старости, который в русской литературе очень заметен: русская литература уважает количество («когда у человека чего-то много, это хорошо» — это БГ как-то сформулировал). На Востоке уважают, чтут количество. Даже когда у тебя очень длинная борода, это не просто так. Ты — человек непростой, поэтому вот для чего он носил такую длинную бороду одно время, и узкую, смешную.
В чем проблема? Количество лет переходит в качество, и, в отличие от свифтовского Струльдбруга, делает человека сверхмудрым, делает его носителем какого-то понимания. Более того, культ старости на Востоке вообще очень сильно распространен, на Кавказе он есть. Да и в России он есть, но, что важно: это какой-то, своего рода денежный, эквивалент. Понимаете, когда вы накопили лет, при том, что в российской реальности почти никто не может сохранить и приумножить состояние, поэтому у нас нет торговых домов Ротшильдов и Рокфеллеров. Раз в столетие приходит событие, которое обнуляет все капиталы. Как вот в романе Оксаны Бутусовой «Дом», очень мною любимой. А вот здесь — та же история, что в русском XIX, что в русском XX веке. И в результате поешь в конце жизни: «Мои года — мое богатство, «Пускай я денег не скопил, / мои года — мое богатство».
Старость — не метафора богатства материального, а старость как метафора опыта, огромной суммы прочитанного и понятного, пожалуй, наиболее наглядно выражена в стихотворении небезызвестного Петра Андреевича Вяземского. Вообще, надо отметить, что Вяземский стал в старости гениальным лириком, это редкий феномен. В молодости он был поверхностен, остроумен, вторичен. Потому что, видите, русский поэт редко доживал до старости. Представляете стихи Пушкина или Лермонтова, написанные в тютчевском возрасте? Но действительно поэты стали жить подольше, и Вяземский, человек пушкинского поколения, да ещё и постарше, чем он, кстати, на 8 лет,— вот что он написал:
Жизнь наша в старости — изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить;
Мы с ним давно сжились, давно, как с братом брат;
Нельзя нас починить и заново исправить.
Как мы состарились, состарился и он;
В лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже,
Чернилами он весь расписан, окроплен,
Но эти пятна нам узоров всех дороже;
В них отпрыски пера, которому во дни
Мы светлой радости иль облачной печали
Свои все помысли и таинства свои,
Всю исповедь, всю быль свою передавали.
На жизни также есть минувшего следы:
Записаны на ней и жалобы, и пени,
И на нее легла тень скорби и беды,
Но прелесть грустная таится в этой тени.
В ней есть предания, в ней отзыв наш родной,
Сердечной памятью ещё живет утрате,
И утро свежее, и полдня блеск и зной
Припоминаем мы и при дневном закате.
Еще люблю подчас жизнь старую свою
С ещё ущербами и грустным поворотом,
И, как боец свой плащ, простреленный в бою,
Я холю свой халат с любовь и почетом.
Это такая гениальная попытка обратить минусы в плюсы. Разумеется, есть ещё один серьезный аспект темы старости. Вот, кстати, меня однажды спросили: «Старость или долголетие может считаться концетратом взрослости? Не зря же святых старцев сравнивали с творческими гениями». Старцы — имеются в виду религиозные старцы, конечно, в первую очередь. У меня есть ощущение, что старость в России — это метафора определенной высоты взгляда, и, я бы сказал, определенная мудрость. Не мудрость, приобретенная годами, а мудрость вот этой уязвленности, вот это то, что было у Слепаковой в замечательном стихотворении «Старый да малый»:
Их неприкаянность святая,
Их неуверенность в себе.
Вот что роднит старцев и детей:
Как не люблю я эту зрелость
И спелость, и поднаторелость…
Действительно:
И робкой, шаткой их судьбе
Пыльца мерцает золотая —
Их неприкаянность святая,
Их неуверенность в себе.
Старец мудр не потому, что он, если угодно, много прожил, и имеет опыт, а он мудр в силу своей ущербности. Это та позиция, из которой больше видно. И вот в этом смысле я могу привести только один текст — гениальную, не побоюсь этого слова, повесть Вениамина Каверина «Летящий почерк», любимая моя вещь из него.
Каверин созревал очень долго, с годами. Ранние его вещи почти никуда не годятся. Где-то начиная с «Исполнения желаний», ну или всегда удавались ему сказки. Но вот к старости он дозрел и написал несколько первоклассных вещей, первая из которых, лучшая из которых,— это, конечно, «Летящий почерк».
Там в чем дело? Там есть такой дед, Платон Платонович, который во Франции увидел Люси, был две недели с ней счастлив, потом 50 лет о ней вспоминал, имел с ней телепатическую связь, но увиделся с ней глубоким стариком, когда уже не мог встать с кресла, но два часа они проговорили, как будто ничего не произошло. Когда он общался с ней на расстоянии, он говорил: «Прости, Люси, нам помешали», если кто-то входил, и он начинал восприниматься как душевнобольной. А между тем, он был святой, по-настоящему.
И есть такой Дима, его внук, который влюблен в Маринку, у него все хорошо с этой Маринкой. Там замечательная метафора секса: что душами можно было обмениваться, как подарками. И этот Дима, хотя и хромоногий, но он такой правильный, такой идеальный, так у него все ладится… И он морально такой очень чистый, друзей своих разоблачает,— и начинает читатель его недолюбливать, и в конце Платон Платонович, умирая, ему говорит: «Бойся счастья, берегись счастья: счастье спрямляет жизнь». Вот в этой позиции старика, которого шатает ветром, который слаб, уязвлен, который прожил жизнь классического неудачника (а неудачники-то мы вообще-то все, потому что мы умираем),— он, конечно, больше знает о жизни, и больше понимает ее, и он более любим читателем.
Старость — это не просто пограничная позиция, пограничная уже как детство: детство граничит с тем миром, откуда мы пришли, и старость — с тем миром, куда мы вернемся. И потустороннее проступает, как в такие переломные эпохи. Но старость прекрасна ещё и тем, что у старика есть вот это ощущение неуверенности в своих силах, робости, отсутствия такой громкой, такой «докторльвовской», такой удручающей правоты в оценках. Старик там двадцать раз подумает, как у той же Слепаковой: «Вместо «да» или «нет» отвечай «никогда» и «быть может».
Я боюсь, что молодости присуща наглая самоуверенность. Вот я сейчас собираю такой сборник-антологию для любимого издательства «Эксмо», которые мои поэтические антологии, как например «Страшные стихи», издает почему-то с особенной охотой. И вот с Наташей Розман мы делаем такую антологию «Три возраста»: стихи о молодости, зрелости и старости. И я с каким-то сладостным чувством убедился, что в русской поэзии о старости написано больше всего. Ну это не потому, что они самоутешаются, поэты, а потому, что оно интересно. А молодость — это стихи триумфальные, как «Паж, или Пятнадцатый год» Пушкина — стихи, упивающееся избытком силы и брызжущие, немного неприличные. Как писал ваш покорный слуга:
Противна молодость. Противна!
Признаем это объективно.
Она собой упоена,
Хотя не может ни хрена.
Она навязчива, болтлива,
Глуха, потлива, похотлива,
Смешна гарольдовым плащом
И вулканическим прыщом.
Вот, боюсь, что в молодости действительно есть такая противность. А в старости есть сострадание, чуткость… Это не значит, что не бывает брюзгливых стариков. Как раз преодолевая свой скепсис и, с другой стороны, свое дикое уважение априорное относительно старости, русская литература создавала образы отвратительных старцев, например, Старик Горького, который всех ненавидит за свои страдания, или старушка Феклушка, самовлюбленная фарисейка-странница, любящая сладко покушать в «Грозе» у Островского. Или глупые старые купцы, которые там требуют абсолютного «Домостроя»,— в России бывает противная старость. Но гораздо чаще в русской литературе мы видим старость робкую, неуверенную, трогательную, уязвленную. Это старость ослепшего Шергина, старость Соколова-Микитова. И как всегда срабатывает компенсаторный механизм: духовная слабость оборачивается духовной силой и святостью.