Павел Григорьевич Антокольский — один из самых моих любимых поэтов, в русской литературе — к сожалению, до сих пор может считаться достаточно невезучим по двум причинам.
Причина первая заключается в том, что поэты такого характера и темперамента, такого несколько арлекиновского дара — театрального, патетического, легко перевоплощающегося, легко переходящего от гаерской шутки к пафосной серьёзности и так далее — они в русской литературе как бы считаются крепким вторым сортом. Мы не очень любим театральность. С Мариной Цветаевой, с которой Антокольский дружил и которой он очень многим обязан (кстати, как и она ему), он в своё время спорил много из-за того, что по мысли Цветаевой (она цитирует Гейне в этом случае): «Поэт неблагоприятен для театра и театр неблагоприятен для Поэта».
Про Антокольского я часто слышал, что «он надел театральный костюм, да так и позабыл его снять» (тоже цитируется при этом старая шутка Алексея К. Толстого). И, естественно, что он действительно слишком театральный по своей природе автор. Он работал и как театральный режиссёр у Вахтангова. Ставил, кстати говоря, «Егор Булычов и другие», но неудачно, и его заменили. Он был всегда дружен с театром, был женат на одной из прим этого театра — на Зое Бажановой. Он вообще по природе своей действительно, может быть, немножечко такой декламатор, но это как раз (для меня, во всяком случае) великолепная черта, потому что русская поэзия имеет соблазн нытья, сильную склонность к рефлексии на пустом месте. Антокольский — да, он действительно поэт яркого действия, быстрой смены интонаций. В этом смысле, конечно… Вот уж кому переводить бы Сирано.
Но самое главное, что он по природе своей, безусловно, поэт драматический. Драматические поэмы Антокольского — это лучшее, что в этом жанре появилось в русской литературе. Он не зря считал «Франсуа Вийона» лучшим своим произведением. Эту его поэму драматическую или пьесу в стихах (я склонен думать, что это, конечно, драматическая поэма) я знаю наизусть всю. Она довольно большая. Я прочёл её впервые, когда мне было лет двенадцать. Оказался я с матерью в Крыму на отдыхе, и там в библиотеке местного санатория (Мориса Тореза, как сейчас помню), был двухтомник Антокольского, красный, 1956 года. И для меня «Франсуа Вийон» был тогда совершенным откровением. Я про Вийона знал. Я знал, что есть такой поэт. Но, конечно, Вийон Антокольского от Вийона исторического отличается очень сильно — это вещь не историческая. Но эта театральная романтика, замечательный средневековый Париж, дороги средневековой Франции, по которым бродяжит этот Вийон, эта осень страшная, сквозь которую он бредёт,— это действовало на меня поразительным образом. И сейчас скажу почему.
Мне просто не приходилось рефлексировать на эту тему: почему я полюбил Антокольского с такой силой, почему он так вообще мнемоничен, почему он так запоминается? Для меня вообще в поэзии очень значима интонация. И чем она органичнее, чем естественнее, тем лучше. Я не люблю, когда строку ломают. Люблю, когда она естественна, как дыхание. Люблю, когда иначе — даже прозой — сказать нельзя. Органика поэтической речи очень важна для меня. И у Антокольского живость и естественность поэтического диалога просто не имеют себе равных.
Я считаю, что один из лучших диалогов в русской поэзии — даже зная, что у нас есть и «Горе от ума», и есть драматическая трилогия А.К. Толстого, есть в конце концов «Роза и Крест» Блока, которую сам Антокольский считал великой драматической поэмой, он Блока боготворил, как и всё его поколение… Несмотря на это, одной из лучших сцен в поэтической драматургии XX века я считаю диалог Вийона с матерью. Вот это:
Здравствуй, мать! Не узнаёшь ты, что ли?
Я — твой сын, воробушек родной,—
Сын был глаже.— Плохо кормят в школе,
Пичкают грамматикой одной!
И дальше начинается этот диалог про ведьму:
Я слыхал об этой ведьме рыжей,
Что сводила дураков с ума.
Хороша была, чертовка, видно,
Стала пеплом — стало быть, не зря.
И мне тем, кто знал её, завидно.
Спи спокойно. Через час заря.
И тут страшное начинается, потому что появляется младшая сестра Вийона — вот эта безумная девочка, видимо, одержимая бесом. И она говорит, что в огне она видит ведьму эту:
Обожгу я ноженьку босую,
Растопчу её глазок опять.
И дальше Вийон бежит в ужасе от них и кричит им: «До свиданья! Вы мне не родня».
Это довольно жуткая трагическая сцена. И прекрасно, что сделана она таким пятистопным хореем — размером, который когда-то Тарановский исследовал именно как пример наиболее откровенной семантики выхода в какое-то пространство (как «Выхожу один я на дорогу»). И то, что Вийон, убегая, произносит эти монологи,— это как раз ещё одно замечательное подтверждение его правоты.
И там же совершенно замечательный прощальный монолог Вийона, когда он уходит из Парижа:
Ты здесь живёшь, Инеса Леруа.
Ты крепко спишь, любовница чужая.
Ты крепко двери на ночь заперла
От злых людей. А утром, освежая
Лицо и руки в розовой воде,
Ты вспомнишь всё, чего мы не сказали
Тогда друг другу. Никогда, нигде
Не повторится этот день. Он залит
Чернилами и воском. Искажён
Дознаньем. Пересудами оболган.
Мне нужно потерять пятнадцать жён,
Чтобы найти тебя. Как это долго!
Совершенно прекрасный монолог, в котором есть и гаерство, и вызов.
Там совершенно потрясающая сцена, где Вийон находит повешенного, у которого на груди болтается дощечка со словами «Вийон». И он видит, что за него повесили кого-то другого. И замечательный финал этого монолога чудесного:
На свете много разных чувств,
Их сила мне чужда.
И я с тобою распрощусь,
Как мне велит нужда:
Без оправданий, без вранья,
Без всякой доброты.
Спи крепко, молодость моя!
Я всё сказал. А ты?
И, конечно, потрясающая любовная там сцена, когда монолог его, обращённый к возлюбленной:
А по дорогам, как бывало,
Растёт лопух и вьётся хмель.
И где-нибудь за рвами вала
Другим открыта ширь земель.
И в пот я вглядываюсь жадно,
В едва расцветшую зарю.
Жена моя, голубка Жанна,
Где ты? Я на костре горю.
Невероятная мощь какая-то! И, конечно, знаменитая песенка эта «Голод не тётка, голод не шутка».
Всё это наслаждение цитировать, наслаждение произносить вслух. Вот эти взлёты интонационные, замечательные чередования пафоса и иронии, гротеска, гнева — всё это делает вещь чрезвычайно насыщенной и обаятельной. Не говоря уже о том, что и сам пафос её, вот эта патетика противостояния, когда… Ну, в сущности, та же мысль, что и в «Андрее Рублёве», когда среди средневекового ада вдруг расцветает поэт. В какой степени он от этого ада зависит? В какой степени он им детерминирован? Это очень интересно. И, конечно, для 1932 года, когда эта вещь написана, это грандиозное явление.
Тогда же Антокольский — примерно в конце 20-х — пишет вторую свою драматическую поэму «Робеспьер и Горгона», которая мне представляется одним из самых тонких и точных высказываний о подходящем, начинающемся терроре 30-х годов. Хотя он писал: «Таких пошлостей, как прямые аналогии, я, конечно, не мог себе позволить»,— но тем не менее эти аналогии там есть. Там есть ощущение вот этого накатывающего вала пошлости, жестокости, реакции, под которым задыхается Робеспьер. И Робеспьер там не идеализируется абсолютно. Там единственный положительный герой — это фургон бродячих циркачей, который через всё это проходит. И, кстати, это тоже невероятно обаятельно у Антокольского. Конечно, он книжный поэт (а кто спорит?), но эта книжность совершенно его не портит, потому что она пропущена всё-таки через живой опыт.
Вторая причина, по которой ему не очень повезло в представлении современников (да и в памяти потомков),— он реализовался, к сожалению, очень поздно и на ничтожную долю. Но ранние его стихи, которые считаются эталонными, которые так любила Цветаева и по которым она его собственно узнала,— они, как мне кажется, всё-таки ниже своей славы. Они достаточно риторичные, декларативные, декламационные.
И настоящий Антокольский для меня начинается даже не с «Вийона» и даже не с поэмы «Сын», которая стала самой знаменитой, это понятно. Тут как бы вам сказать? Вообще писать некролог сыну, убитому на войне,— это задача невероятной ответственности. Как здесь не впасть в патетику, в декларацию? И действительно он умудрился большую часть этой поэмы… Там есть какие-то декларативные куски, но большую часть этой поэмы он сумел сделать действительно лирически-интимной:
Мне снится, что ты ещё малый ребёнок,
И счастлив, и ножками топчешь босыми
Ту землю, где столько лежит погребённых.
На этом кончается повесть о сыне.
Поразительные стихи!
Но для меня всё-таки Антокольский начинается с 60-х годов, как мне кажется. Понимаете, это очень серьёзная проблема: в каком возрасте лирический поэт достигает своего апогея и при каких обстоятельствах? Из Межирова мы помним:
До тридцати — поэтом быть почётно,
И срам кромешный — после тридцати.
А мы знаем ничтожно мало поэтов, которые, подобно Гёте или подобно Гюго, способны были бы после 70 лет сочинять шедевры. Но весь же вопрос в том, когда поэт попадает в оптимальную для него лирическую позицию. Я знал поэтов, которым, например, надо было быть травимыми и гонимыми для того, чтобы себя уважать. Знал даже поэтов, которым надо было сволочами, чтобы хорошо писать — Тиняков, например. Не то чтобы я знал его лично, но я знаю такой пример. Тиняков хорошо пишет из положения сволочи — и из этого получаются неплохие тексты. Есть поэты, которые сильнее всего в положении раздавленном, как Ахматова, и не любят, не принимают положения триумфаторов, а живут с девизом «Первые да будут последними!».
Антокольский лучшие свои стихи написал из положения одинокого старика, который потерял жену. Зоя Бажанова умерла в 1968 году, и он остался, в общем, один. Хотя были, конечно, и дети, были и члены семьи, но всё-таки он оказался в состоянии изоляции, о чём его последний дневник говорит с невероятной скорбью и точностью. Он оказался одинок. Не говоря уже о том, что он любил её страстно всю жизнь, и для него это была чудовищная потеря. Он оказался в одиночестве, потому что пережил почти всех сверстников. Кстати говоря, его поколение (он 1896 года рождения) было выбито с какой-то колоссальной жестокостью — век такой выпал. Будучи другом и отчасти учеником Цветаевой, он, естественно, был в изоляции и от неё тоже, очень много для него значившей. Кстати, я думаю, что его школа поэтической драматургии отчасти зависела и от неё.
И вот из этого положения одинокого старика, который и любим вроде бы учениками, и вместе с тем ощущает себя бременем для них, и понимает, что они его переросли в чём-то (во всяком случае, в степени свободы), он написал несколько совершенно гениальных стихотворений. У него, кстати, случилось то, что называется «второю молодостью» — он влюбился в старости и посвятил замечательные стихи этой молодой своей возлюбленной, которая писала диплом вообще по его творчеству. Он несколько раз брал её на блоковские праздники. Эти поздние стихи совершенно гениальные.
Как жил?— Я не жил.— Что узнал?— Забыл.
Я только помню, как тебя любил.
Так взвейся вихрем это восклицанье!
Разлейся в марте, талая вода,
Рассмейся, жизнь, над словом «никогда!»,
Всё остальное остаётся в тайне.
Циркачка в чёрно-золотом трико,—
Лети сквозь мир так дико, так легко,
Так весело, с таким бесстрашьем детским,
Так издевательски не по-людски,
Что самообладанием тоски
Тебе делиться в самом деле не с кем!
Вот это самообладание тоски, которым не с кем поделиться,— это для меня одна из гениальных поэтических формул.
И вот что самое интересное. Понимаете, это же огромное мужество ещё — быть, как Антокольский. Вот последнее его стихотворение называется «Старинный романс». Ему 81 год (1977 год). Он написал стихотворение — оно смешное! Представляете? Поди так напиши в 81 год.
Ты мне клялся душой сначала,
Назвал ты душенькой меня,—
Но сердце у меня молчало,
Бесчувственное для огня,
Ты от меня ушёл в дурмане,
Ужасно бледен, со стыдом,
И с горстью медяков в кармане
Пришёл в ту ночь в игорный дом,
Там деньги на сукне зелёном,
А в канделябрах жар свечей.
Там в каждом сердце воспалённом
Гнездится алчный казначей.
Ты входишь… В голове затменье…
Но, глядя гибели в глаза,
На карту ставил всё именье —
И сразу выиграл с туза!
Что за удача! Что за диво!
Удвоил ставку банкомёт,
Но он фортуны нестроптивой
Из рук твоих не переймёт.
Уже вам не хватает мела
Сводить подсчёты на сукне…
Ты пред рассветом стукнул смело
На огонёк в моем окне.
Проснулась я и онемела.
Казалось, всё это во сне.
А ты стоял белее мела
И бросил выигрыш свой мне.
И сердце у меня стучало!
Я ассигнаций не рвала,
Клялась тебе душой сначала,
А после душенькой звала.
Лев Толстой сказал когда-то, что перед смертью скажет всё, что думает о женщинах. Вот Антокольский сказал. Это не отрицает, не посягает на высоты его сказочной любовной лирики, но, конечно, это замечательный пример нежно-иронического отношения к жизни и к женщине.
Я полагаю, что, по крайней мере, два поздних стихотворения Антокольского претендуют на настоящее величие — это поэма «Княжна Тараканова» и совершенно гениальное стихотворение «Иероним Босх»:
Я завещаю правнукам записки,
Где высказана будет без опаски
Вся правда об Иерониме Босхе…
И так далее. Это, по-моему, гениальные произведения.