В Некрасове особенно привлекательно, конечно, колоссальное расширение тематики и лексики. Ту форменную революцию, которую он устроил в языке, очень точно описал Кушнер:
Слово «нервный» сравнительно поздно
Появилось у нас в словаре
У некрасовской музы нервозной
В петербургском промозглом дворе.
Даже лошадь нервически скоро
В его желчном трехсложнике шла,
Разночинная пылкая ссора
И в любви его темой была.
Крупный счет от модистки, и слезы,
И больной, истерический смех,
Исторически эти неврозы
Объясняются болью за всех…
А теперь и представить не в силах
Ровной жизни и мирной любви.
Что однажды блеснуло в чернилах,
То навеки осталось в крови.
Наши ссоры. Проклятые тряпки.
Сколько денег в июне ушло!
— Ты припомнил бы мне ещё тапки.
— Ведь девятое только число,—
Это жизнь? Между прочим, и это,
И не самое худшее в ней.
Ну, я уж не буду это дочитывать, я знаю эти стихи наизусть. Помнится, в кушнеровский юбилей как раз я их читал.
Дело в том, что Некрасов действительно предложил нам лирику совершенно небывалую. Особенности у нее три (я по учительской привычке перечислю), наиболее важных для меня. Во-первых, это уникальный пример лирики с отрицательным протагонистом, с отрицательным лирическим героем. Вот говорят, Ахматова беспощадна к себе, видите, а Ахматова в этом смысле некрасовка, прямая ученица, чего она никогда не скрывала. Столько гадостей о себе, сколько говорил Некрасов, я думаю, ни один русский поэт не говорил.
Он такой, конечно, современник и ровесник Бодлера, но русскую поэзию то ли губит, то ли спасает социальность. Чистая эстетизация безобразного, чистые такие «Цветы зла» — у нас этого никогда нет. Наши проклятые поэты, poète maudit так называемые, они всегда очень сильно подвержены вине перед народом, проблеме социальной. И там, где у Бодлера, например, была бы чисто садомазохистская сцена — там у Некрасова:
Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из её груди,
Лишь бич свистел, играя…
И Музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»
У Некрасова первая, пожалуй, особенность его лирики — это то, что поэт прикован взглядом ко всему омерзительному, и ко всему самому страшному — «Мерещится мне всюду драма», и всегда за всех виноват, всегда он упрекает себя в конформизме. Некрасов, конечно, первый в России поэт раздвоения личности, поэт того, что сегодня назвали бы биполярным расстройством.
Я помню, как я школьникам показывал на Литейном, наряду с некрасовской счастливой колодой карт и с чучелом медведя, им убитым, тот самый диван, на котором он пролеживал сутками во время депрессии лицом к стене, носом в спинку этого дивана, никому не отвечая и никого не принимая. А потом как-то проходило, начинались опять периоды бурной деятельности — по 50 листов корректуры в месяц.
Он действительно в «Поэте и гражданине» абсолютно достоверно изобразил себя. Биполярное расстройство — это же не встреча поэта с гражданином, это встреча тех двух ипостасей его личности, на которые в следующих инкарнациях он и развалился, распополамился. Причем пьянство досталось Есенину, а картежничество — Маяковскому.
Вот это очень интересно, как ровно пополам развалился этот автор в следующих своих воплощениях. Бродский и Высоцкий — это тоже две половинки, две ипостаси Некрасова. Ну потому что стало невозможно сочетать патриотизм и гражданственность, они распались на два полюса этой личности. А Некрасов потому и страдал от биполярного расстройства, что поэт и гражданин в нем уживались ещё, хотя и постоянно ссорились. Поэт действительно пытался оторваться от жизни и забыться, а гражданин, как чеховский человек с молоточком, все время напоминал ему о всемирной трагедии.
И эта биполярность, она в самой оксюморонности его названий: «Рыцарь на час». Ясно, что если уж на час, то конечно, не рыцарь. Но эта постоянная мания упрекать себя, и не случайно дневная и ночная часть там есть, есть «(Утром, в постели) О мечты!» — а есть часть ночная. Когда он идет ночью, как ему кажется, на могилу матери — непонятно, то ли сон кошмарный, то ли действительно. «В эту ночь я хотел бы рыдать на могиле далекой, где лежит моя бедная мать».
Макеев, кстати, очень четко показывает, где тут авторская мифология, а где реальность, потому что в реальности-то и мать не была святой, во всяком случае не была тем чистым ангелом, как в поэме, и отец не был таким уж зверем. Но Некрасову был необходим вот этот миф, отцовское и материнское начало он так же биполярно в себе ощущал.
Вторая особенность его лирики — это трагическая и, может быть, наиболее влиятельная любовная тема, потому что Некрасов первый, у кого любовь перестала хоть в какой-то степени быть идиллией. Наоборот, вот там поединок. И я думаю, что в этом смысле он гораздо откровеннее, резче, глубже Тютчева, который сказал «И роковое их слиянье и поединок роковой». У Тютчева тоже есть эта тема, но Некрасов решил её гораздо откровеннее, в каком-то смысле грубее и, на мой взгляд, пронзительнее. Потому что в его любовной лирике прежде всего, конечно, адресованной к Панаевой, есть просто и цинизм, и брезгливость, и отвращение. Odi et amo — катулловская тема, любовь-ненависть.
Кто ей теперь флакон подносит,
Застигнут сценой роковой?
Кто у нее прощенья просит,
Вины не зная за собой?
Кто боязливо наблюдает,
Сосредоточен и сердит,
Как буйство нервное стихает
И переходит в аппетит?
Это опять-таки я могу ошибаться, наизусть это цитируя, но, пожалуй, у Некрасова любовная лирика впервые приобрела характер почти памфлетный, почти издевательский. Ну, господи помилуй:
Где твое личико смуглое
Нынче смеется, кому?
Эх, одиночество круглое!
Не посулю никому!
Как выражала ты живо
Милые чувства свои!
Помнишь, тебе особливо
Нравились зубы мои,
Как любовалась ты ими,
Как целовала, любя!
Но и зубами моими
Не удержал я тебя…
То есть неправда, конечно, будет, что Некрасов в этом смысле первый. Некрасов — прямой наследник, прямой ученик Лермонтова и Гейне, этих двух демонов европейской поэзии. И не случайно, кстати говоря, его посвящение «Демону», оно явно совершенно просчитывается как адресация к Лермонтову. Он предполагал сделать комментарий, пояснение к этим стихам, но оставил эту затею автокомментария, ведь, по-моему, все понятно. «Где ты, мой ангел-хранитель, демон бессонных ночей? Сбился я с толку, учитель, с братьей болтливой моей». Братья болтливые — это, конечно, его стихи. Он, безусловно, вспоминает Лермонтова как своего искусителя. Все мечты и звуки навеяны лермонтовской поэзией.
И Некрасов действительно относился к Лермонтову как к мрачному искусителю, поэтому он пародировал его, все время надеясь как-то стряхнуть с себя колдовское очарование этих стихов, бесовское их очарование. Самая злобная пародия в русской литературе — это чиновничья «Колыбельная», где «Провожать тебя я выйду и махну рукой. Купишь дом многоэтажный, схватишь крупный чин, сразу станешь барин важный, русский дворянин». У него есть эта мучительная попытка преодолеть колдовское очарование лермонтовской музыки.
У него же, если помните, наверное, «Казачья колыбельная песня» самая мелодичная, самая околдовывающая из лермонтовских стихотворений. Я не знаю, есть ли в русской поэзии что-нибудь лучше, чем «По камням струится Терек, плещет мутный вал; злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал». Вот у него жесточайшая насмешка. И Некрасов действительно всю жизнь пытался переиродить Лермонтова. И действительно он гораздо циничнее в каком-то смысле.
Кстати, и сама внешность его немножко пародирует лермонтовскую, то же желтое лицо, те же усики. Вспомним раннего, молодого Некрасова, ещё не того бородатого изможденного, которого мы видим на портрете Крамского времен «Последних песен», а вот неавантажного Некрасова, с прижатыми к бокам локтями, молодого, с тем же жидким блеском глаз. Это такой Лермонтов спародированный, Лермонтов разночинный, низведенный в петербургские трущобы. Но, конечно, тема любви-ненависти, напрямую придя из Лермонтова, у него приобретает вовсе уж саркастические, вовсе уж такие, я бы сказал, издевательские обертона.
И третья особенность его лирики — понимаете, это удивительное сочетание лирики и сатиры. То, что впоследствии в своих лиро-сатирах довел до филигранности Саша Черный. Но, конечно, до некрасовских дворянских страстей, до некрасовского масштаба ему далеко. Мне кажется, что нотки издевательства, нотки черной насмешки у Некрасова, они сделались неизбежными, обязательными в настоящей лирике. Потому что все остальное стало казаться пресным. А он — как такая смоква хийская у Марциала. Вот эта ненависть, этот абсурд — это приправляет поэзию, действительно укол языку.
Мне кажется очень точным одно из некрасовских лучших военных стихотворений, это обращение крестьянина к солдату: «Так, служба! Сам ты в той войне бывал — тебе и книги в руки, да дай сказать словцо и мне: мы тоже делывали штуки». И он рассказывает о том, как они поймали бегущую французскую семью. «Поймали как-то мы семью — отец и мать с тремя щенками. Сперва ухлопали мусью — не из фузеи, кулаками». Но жена так рыдала, что они из жалости и ее, а дети, значит, «ломают руки, воют, скачут и хором бедненькие плачут». Так мы уж и детей, да. «Пришибли бедных поскорей, да вместе всех и закопали». Вот это такой триумф русской сентиментальности: «А тоже делывали штуки».
У Некрасова это очень органично, потому что у любого другого автора это все торчало бы диссонансом. Но Маршак правильно совершенно писал в своей статье, что Некрасов обладает таким жаром, таким темпераментом, что ему удается расплавить этот поток. И в нем все эти детали как-то появляются на равных.
Я уже не говорю о том, что из русской готики, из страшных русских стихов вот эта жуткая толпа мертвецов, которая сопровождает их на железной дороге, и после этого: «Кажется, трудно отрадней картину» нарисовать, генерал?» — когда «выпряг народ лошадей и купчину с криком «Ура!» по дороге помчал». Никто так не ненавидел русское рабство, как Некрасов. И отсюда стихи про «холопа примерного, Якова верного»: «Люди холопского звания сущие псы иногда: чем тяжелей наказания, тем им милей господа». Вообще «Пир на весь мир», по-моему, величайшее свершение в русской поэзии.