Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Константин Вагинов

Дмитрий Быков
>250

Константин Вагинов, представляется мне, наверное, самым ярким явлением в русской прозе начала тридцатых годов.

Надо сразу помнить о том, что Вагинов начинал как поэт. И более того — его считал очень серьезным поэтом Мандельштам. И думаю, что на фоне тогдашней поэзии, молодой ленинградской, в особенности, скажем, Тихонова, который тоже начинал со стихов довольно приличных, в особенности вот этого всего кружка «Серапионовых братьев», где тоже большинство писало стихи и ими интересовалось,— мне кажется, на этом фоне Вагинов все равно отличается.

Отличается собственно чем? Мне кажется, что Вагинов — это, знаете, как Четырнадцатая симфония Шостаковича, когда идет какая-нибудь классическая тема, иногда даже идиллическая, совершенно пасторальная, а в конце вдруг раздается громовой хохот, как бы измывающийся над ней, такой хохот смерти. Там есть несколько таких кусков.

Мне кажется, что Вагинов, действительно, он пользуется словарем поэзии даже XVIII, а не только XIX века, аркадских идиллий каких-то, но вдруг все это хвачено морозом начала двадцатых годов. И весь сборник «Опыты соединения слов посредством ритма» — он как раз трагическая история того времени, в котором уже ничего, кроме как посредством ритма, соединить нельзя; хроники языкового распада.

В пернатых облаках все те же струны славы,
Амуров рой. Но пот холодных глаз,
И пальцы помнят землю, смех и травы,
И серп зеленый у брегов дубрав.

Вот рифма ему претит. Подобрать рифму ему было бы нетрудно, но она ему не нужна.

Умолкнул гул, повеяло прохладой,
Темнее ночи и желтей вина
Проклятый бог сухой и злой Эллады
На пристани остановил меня.

А почему остановил? А потому что дальше не пускает. Потому что мир этот уже недосягаем и приплыть туда нельзя.

В повышенном горе
На крышах природы
Ведут музыканты
Свои хороводы.
Внизу обезьяны,
Ритма не слыша,
Пляшут и вьются
Томно и скушно.
И те же движенья,
И те же сомненья,
Как будто, как будто!
По градам и весям
Они завывают,
И нежно и сладко
Себя уважают.

Вот «и нежно и сладко себя уважают» — здесь весь лексический слом позднего Вагинова (это стихи тридцать первого года).

Конечно, Вагинов нежнее и в каком-то смысле тоньше Заболоцкого. В Манифесте обэриутов сказано, что Заболоцкий приближает предмет прямо к глазам так, что предмет размывается. Но Вагинов другой — Вагинов деликатнее гораздо. И я помню, с Аней Герасимовой (она же Умка) у нас был когда-то один из первых разговоров именно о Вагинове. И она сказала, что Вагинов был ласковый, Вагинов был добрый. В нем при всей его насмешливости, едкости присутствовала огромная деликатность, и она в его поэзии очень чувствуется.

Вагинов появляется у меня… Его настоящая фамилия была Вагенгейм. Он взял себе такую русскую фамилию. Отец его был, по-моему, полицмейстер, ну, какой-то судейский. Он взял себе русскую фамилию, от «гейма» открестился. Ну, просто потому, что, наверное… Ну, не было, естественно, никакого желания соответствовать эпохе. Может быть, и отец его так поступил ещё в четырнадцатом году, не помню. Но знаю точно совершенно, что Вагинов — Вагенгейм. А у меня действует Альтер, Альтергейм в «Орфографии» и особенно в «Остромове». Вот для меня в Вагинове, во всяком случае когда я пытался его там изобразить, самое главное — это удивительное сочетание обреченности, сентиментальности и цинизма. Вот это в нем очень сильно.

Вспоминал кто-то из серапионов, как однажды на собрании «Звучащей раковины», куда привели мать Блока (это уже после смерти Гумилева, они собрались где-то году в двадцать втором), он читал поэму об онанизме. И все переглядывались в ужасе, а он продолжал шпарить этот свой лирический шедевр. В нем действительно какой-то цинизм, какой-то вызов, бесовщинка — это чувствовалось. И особенно остро это чувствуется в его гениальном, на мой взгляд, романе «Козлиная песнь», в котором как раз и показано умирание волшебных людей начала двадцатых годов.

Чем эти люди были волшебные? И что это было за дивное время и дивное поколение, к которому Вагинов принадлежал? Видите ли, вот в «Повести о Сонечке»… Как бы московский извод этого дела. Они немножко более карнавальные, более жовиальные. Но не случайно Цветаева так часто цитирует в «Повести о Сонечке» петербургские, достоевские, романтические белые ночи. Это все-таки явление петербургское, несмотря на весь московский довольно-таки плотский карнавал, который они там водят в вахтанговской студии.

Вот Вагинов, Нина Берберова, Коля Чуковский — они принадлежали к тому поколению, которому в семнадцатом году было двенадцать, пятнадцать, максимум семнадцать лет. Это люди, у которых действительно из-под ног вышибли почву, которые любят только стихи, которые описаны у Блока в фельетоне «Русские дэнди». Но надо сказать, что этот фельетон отнюдь не такой издевательский и не такой провокативный, как кажется. Там Стенич, конечно, главный герой. Но Стенич не просто мистифицировал Блока, рассказывая об этом поколении, а он довольно точно их описал: «Вот мы любим только стихи, мы опьяняемся только стихами». Ну, я добавил ещё, что кокаином.

К этому же поколению принадлежал замечательный поэт парижской школы Борис Поплавский, чья проза кажется мне выше стихов, хотя… Ну, «Аполлон Безобразов», конечно, в первую очередь. Но и «Домой с небес» — замечательная литература. Конечно, Набоков недооценил в свое время Поплавского, потому что находился в литературных таких полемических контрах с его кружком, прежде всего с Гиппиус, с Ивановым и так далее, и с журналом «Числа». Но, конечно, потом он, я думаю, именно Поплавского изобразил в Кончееве. «Виноград поспевал, изваянья в аллеях синели. Небеса опускались на снежные плечи отчизны…» — это стилизация под «Флаги», совершенно отчетливая. И мне кажется, что Поплавский — это такой парижский вариант Вагинова.

Это люди, которые действительно детьми пережили великий катаклизм, и этот катаклизм на всю жизнь их научил, как сказал Ходасевич, «Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть». Это довольно жестокая на самом деле фраза и в некотором смысле, я считаю, дурновкусная, потому что — ну почему же побежденных-то не жалеть? Но это входило в кодекс чести человека, на глазах которого рухнул мир. Вот такой действительно холод кокаина, холод ночного, безлюдного, с зеленым небом, пустынного Петербурга, в котором среди ледяного пространства стынут статуи Летнего сада, стынет такая обнаженная и беззащитная античность,— это и есть атмосфера Вагинова.

Атмосфера «Козлиной песни» — это тоже ощущение страшного слома времен и душевной болезни, которая проникает во всех, особенно, конечно, в неизвестного поэта. Там очень много цинизма всякого. И действительно, помните, там про одного говорят, что он с матушкой живет. И сначала думаешь: глупость, бред. А потом вглядываешься — действительно, как-то они уж очень зацепляются языками, когда целуются. Это такой детский цинизм немножко.

Потому что надо сказать, что в жизни этого поколения особых пуританских ограничений-то не было. Они довольно рано начинали погружаться в такую… ну, в ту же самую карнавальную неразбериху, которая окружала их постоянно. Для них вообще секс был делом довольно будничным. И мне кажется, что и для Вагинова большинство вещей, которые окружены были романтическим флером, они вдруг предстают в такой ужасной наготе.

Кстати говоря, мне кажется, что он довольно значительно повлиял если уж на кого, то на раннюю Татьяну Толстую, у которой тоже было вот это ощущение очаровательно-прелестного рухнувшего мира (ну, тогда уже советского, конечно).

Прекрасен, как ворон, стою в вышине,
Выпуклы архаически очи.
Вот ветку прибило, вот труп принесло.
И снова тина и камни.
И, важно ступая, спускаюсь со скал
И в очи свой клюв погружаю.
И чудится мне, что я пью ясный сок,
Что бабочкой переливаюсь.

Вот это ощущение себя вороном над трупом мертвого мира, который когда-то, в общем, был так прекрасен,— это очень вагиновское.

Я думаю, что самое удачное из его последних сочинений — это «Гарпагониана». Ну, три романа там, да? «Козлиная песнь», «Бамбочада», «Труды и дни Свистонова». А вот «Гарпагониана» осталась незаконченной. Последний роман, но он мне кажется самым занятным, потому что в нем вот это же сочетание умиления и брезгливости, которые у Вагинова разлиты везде. Я думаю, что у Вагинова был довольно любопытный аналог — замечательный украинский поэт Игорь Юрков, который так же сюрреалистичен, тоже ощущение какой-то ледяной хрупкости, насмешки и смерти, присутствующее постоянно. Игорь Юрков, правда, гораздо более музыкален. Вагинов — все-таки он такой сознательный разрушитель мелоса.

Возвращаясь к «Гарпагониане», где сочетание умиления и брезгливости особенно сильное. Это роман о жизни петербургских коллекционеров-собирателей. И вообще Вагинов писал о жизни лишних людей, которым не осталось места и которые выживают в каких-то нишах, выгрызают себе эти ниши и там спасаются. Мне кажется, что в «Гарпагониане» особенно остро это ощущение человека, который собирает любую ерунду, потому что жизнь утекает между пальцев, потому что вещества жизни не остается, поэтому он собирает обрезки ногтей, какие-то… Ну, вот как в музее одного замечательного петербургского собирателя, немца Фидлера, который собирал, я не знаю, комок земли с могилы Мамина-Сибиряка, сигарету, не докуренную Леонидом Андреевым, я не знаю, какую-то ватку, приложенную к синяку Куприна, и так далее. Вот это такое же оголтелое собирательство. Ну, Фидлер, понятно, что он умер перед революцией, и весь его музей погиб. Дочь не могла его сохранить, и все это исчезло. Но он же был фанатиком этого дела, он мог об этом писать и говорить часами.

И вот Вагинов, изображая своих собирателей, своих скупцов, которые пытаются от жизни сохранить хоть что-то, он, с одной стороны, конечно, издевается и брезгует, а с другой — он бесконечно жалеет, бесконечно сострадает. И у него вот это ощущение хрупкого мира, оно особенно, кстати, в «Трудах и днях Свистонова», где в финале романа автор целиком переходит в свое произведение — такая мечта укрыться хотя бы в нем. Но вот интонационно, наверное, как раз самое откровенное стихотворение Вагинова — это «Голос». Оно так и называется — «Голос».

Столица глядела
Развалиной.
Гражданская война летела
Волной.
И Нэп сошел и развалился
В Гостином пестрою дугой.

Чувствуете, как этот хаос начинает постепенно оформляться в такие капустные ямбы, а-ля Заболоцкий?

Самодовольными шарами
Шли пары толстые.
И бриллиантами качали
В ушах.
И заедали анекдотом
И запивали опереттой
Борьбу.
В стекло прозрачное одеты,
Огни мерцали.
Растраты, взятки и кино
Неслись, играя в домино.

Это Заболоцкий чистый совершенно. Но главное — посмотрите, какой портрет эпохи в двух словах, в двух строчках: «Растраты, взятки и кино неслись, играя в домино».

Волнующий и шелестящий
И бледногубый голос пел,
Что чести нет.
И появлялся в кабинете
В бобры мягчайшие одет;
И превращался в ресторане
Он в сногсшибательный обед.
И, ночью, в музыкальном баре
Нарядной девою звучал
И изворотливость веселую,
Как победителя ласкал.

Я вот сейчас впервые подумал, что, может быть, Вагинов существует отчасти на пересечении традиций Заболоцкого и позднего Кузмина. Вот это ощущение страшного сна, бреда, который есть у Кузмина в «Параболах» или в «Темные улицы вызывают темные чувства», в стихах предфорельных, в стихах, где тайные страшные сны, роковые красавицы, все это переплетено, все нуждается в тончайшей расшифровке. Вот мне кажется, что эти интонации Кузмина соседствуют здесь с грубой простотой Заболоцкого — и возникает тот синтез, которого ни один из них поврозь достичь не мог. А Вагинов сумел это свести и сплавить.

Да, целый год я взвешивал
Но не понять мне моего искусства.
Уже в садах осенняя прохлада,
И дети новые друзей вокруг меня.
Испытывал я тщетно книги
В пергаментах суровых или новые
Со свежей типографской краской.
В одних — наитие, в других же — сочетанье,
Расположение — поэзией зовется.
Иногда
Больница для ума лишенных снится мне,
Чаще сад и беззаботное чириканье,
Равно невыносимы сны.
Но забываюсь часто, и по-прежнему
Безмысленно хватаю я бумагу —
И в хаосе заметное сгущенье,
И быстрое движенье элементов,
И образы под яростным лучом —
На миг. И все опять исчезло.

Надо сказать, что последние годы Вагинова ознаменованы были мучительными попытками как-то встроиться в жизнь. И он — несчастный коллекционер, мечтатель, знаток Античности и Европы — вынужден был работать над «Историей фабрик и заводов» и ездить на завод «Светлана», на завод электрических лампочек, с которого он возвращался всегда истощенным, изможденным. А он же был туберкулезник, со свищом на щеке, весь синий, шатающийся. Он роста был невеликого и сложения хрупкого. И вот этот ужас его последних лет, конечно, как подумаешь, невыносим.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Не могли бы вы рассказать об ОБЭРИУ? Что вы думаете об Александре Введенском?

Введенского я считаю огромным поэтом. Вот Михаил Мейлах – главный, вероятно, знаток и публикатор Введенского (наряду с Герасимовой). ОБЭРИУ – последний всплеск Серебряного века, последнее великое литературное течение русского модерна, уже несущее, конечно, определенные черты вырождения и самопародии. Но все равно оно гениальное.

Роскина о Заболоцком оставила гениальные мемуары именно как о поэте. Поэт Заболоцкий гениальный (думаю, это бесспорно). Введенский не уступает ему, Хармс, я думаю, тоже. Олейников, хотя он меньше успел сделать, тоже замечательное литературное явление.

Конечно, ОБЭРИУ – самые прямые наследники и ученики Хлебникова, но не только. Искусство…

Что вы думаете о «Трудах и днях Свистонова» Вагинова? Согласны ли вы, что у Свистонова с Онегиным есть что-то общее — они оба поверхностные и в то же время всех презирающие?

Видите ли, конечно, это совершенно разные явления. Онегин действительно враг Пушкина, действительно «уж не пародия ли он?». Свистонов — это автопортрет в огромной степени. А он и не может быть, так сказать, мёртвеньким, потому что Свистонов, как вы помните, целиком перешёл своё произведение, он в нём растворился — как по замыслу Дэвида Фостера Уоллеса герой по имени Дэвид Фостер Уоллес переходит в свою налоговую контору и растворяется в её безднах. Свистонов действительно мёртвенький, потому что он триггер такой, курок, благодаря которому крутятся действия. Он собирает их всех, он описывает их всех. Он — человек-функция, писатель. А у триггера такого, у курка, у крючка — у него не может быть…

Почему ощущение от городов в «Козлиной песне» Константина Вагинова и в «Граде обреченном» Братьев Стругацких похожи? Неужели это петербургская, модернистская традиция?

Нет. Если вы прочли «Град обреченный» и он, понятное дело, кажется книгой, вобравшей все влияния. Это очень влиятельная проза и сквозь эту оптику смотришь. Я абсолютно уверен, что Стругацкие если и читали Вагинова, то он не был для них актуален. И Борис Натанович, отвечая на вопросы, никогда не называл его в числе своих любимцев или любимцев брата. Ленинград, конечно, образ Ленинграда, в том числе блокадного, повлиял на «Град обреченный». Полуразрушенный город. Ведь «Град обреченный» — это город, на котором лежит отпечаток нескольких, сменивших друг друга культур. Он строился несколькими поколениями и оставил на себе отпечатки множества земных мод — и красные здания, и город статуй, и вот это…

Можно ли назвать мемуары Анатолия Мариенгофа «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги», «Роман без вранья» гениальными? Согласны ли вы, что он с Есениным — Моцарт и Сальери?

Нет, конечно, никакого сальеризма, мне кажется, в мемуарах Мариенгофа нет. Мариенгоф — человек гораздо меньшего таланта, хотя «Циник» — выдающийся роман. Я боюсь, беда его была в том, что его таланту просто не дано было развиться, потому что «Циники» написаны в почти отсутствующей в России традиции гротескного, я бы даже сказал — бурлескного романа. Героиня, которая застрелилась и продолжает смертельно раненная есть вишню в шоколаде — действительно такой романтический цинизм. Ольга эта прекрасная. Ни одна экранизация, даже ни одна театральная версия (хотя фильм Дмитрия Месхиева неплох, конечно) не передаёт этого ажурного стиля, в котором так замечательно сочетаются рудименты Серебряного…

Почему Набоков, прекрасно понимая, в каком положении находится Пастернак в СССР, продолжал уничижительно отзываться о романе?

Набоков и Вера совершенно ничего не понимали в реальном положении Пастернака. Они додумывались до того, что публикация «Доктора Живаго» за границей — это спецоперация по привлечению в СССР добротной иностранной валюты. Точно так же, как сегодня многие, в том числе Иван Толстой, акцентируют участие ЦРУ — спецоперацию ЦРУ в получении Пастернаком Нобелевской премии. Флейшман там возражает. Я не буду расставлять никаких акцентов в этом споре, но я уверен, что Пастернак получил бы Нобеля из без ЦРУ, прежде всего потому, что Россия в этот момент в центре внимания мира. Но, как мне представляется, сама идея, что «Доктор Живаго» мог быть спецоперацией властей просто продиктована тоской по поводу того,…

Почему отношение к России у писателей-эмигрантов так кардинально меняется в текстах — от приятного чувства грусти доходит до пренебрежения? Неужели Набоков так и не смирился с вынужденным отъездом?

Видите, Набоков сам отметил этот переход в стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю!», потому что здесь удивительное сочетание брезгливого «отвяжись» и детски трогательного «я тебя умоляю!». Это, конечно, ещё свидетельствует и о любви, но любви уже оксюморонной. И видите, любовь Набокова к Родине сначала все-таки была замешана на жалости, на ощущении бесконечно трогательной, как он пишет, «доброй старой родственницы, которой я пренебрегал, а сколько мелких и трогательных воспоминаний мог бы я рассовать по карманам, сколько приятных мелочей!»,— такая немножечко Савишна из толстовского «Детства».

Но на самом деле, конечно, отношение Набокова к России эволюционировало.…