Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Юрий Трифонов, «Студенты»

Дмитрий Быков
>250

Я считаю, что Юрий Трифонов писателем номер один 70-х, который стыдился своей повести «Студенты». Я расскажу почему и как ему в каком-то смысле удалось ее переписать. Также расскажу о том, как «Московские повести» открыли Советский Союз для европейского читателя, и о писательском стиле Юрия Трифонова.

1970-е самое интересное десятилетие, как я думаю, в истории советской литературы. Десятилетия, с одной стороны, застойного, чрезвычайно мрачного, бесперспективного, когда казалось, что Советский Союз будет вечно умирать, как какая-нибудь социалистическая Венеция, а с другой стороны, никогда, вот здесь я за свои слова отвечаю, никогда, ни в двадцатые, ни в шестидесятые, не работало в советской культуре одновременно столько гениально одаренных людей. Впервые произошел качественный сдвиг и в развитии советского читателя, слушателя, зрителя, и в развитии советской культуры. Интеллигенция стала составлять подавляющее большинство городских жителей и значительное количество сельских.

Вот это явление, которое Солженицын называл «образованщиной», на самом деле было формированием абсолютно нового советского класса, и этот образованный класс был самым умным, самым интересным, самым перспективным в советской истории. В восьмидесятые годы его размыли и до известной степени, пожалуй, уничтожили. Если уж приходится о чем-то жалеть в советском опыте, то об этих людях приходится жалеть больше всего.

Мы начали семидесятые годы с Трифонова. В 1969 вышел «Обмен», в 1970 публикуются впервые «Предварительные итоги» и сборник рассказов «Игры в сумерках». Опять-таки, отвечая за свои слова, я должен сказать, что это лучший сборник новеллистики, выходивший в семидесятые годы. В 1971 — «Долгое прощание», затем почти одновременно выстреливают «Дом на набережной», «Другая жизнь», незаконченный или законченный едва-едва до смерти роман «Время и место», «Старик», книга 1979 года, произведшая, пожалуй, самую значительную революцию в советской истории и прозе. В общем, Трифонов — главный человек семидесятых годов.

«В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там, где сейчас магазин «Мясо», желтел деревянный дачный заборчик. Все было тут дачное, и люди, жившие здесь, считали, что живут на даче. И над заборчиком громоздилась сирень, ее пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу, тут было неистовство сиреневой плоти. Как ее ни хапали проходившие мимо, как ни щипали, ни ломали, ни дергали, она продолжала сохранять свою женственную округлость, и каждую весну ошеломляла эту ничтожную пыльную улицу цветами и запахом. Когда она цвела и стояла вся в пене, она была похожа на город, на старый город у моря, на юге, где улицы врезаны в скалы, где дома лепятся друг над другом, на город с монастырями и с извилистыми каменными лестницами, где в тени на камнях сидят старухи, продающие шкатулки из раковин. Она напоминала старый город в час сумерек.

Но впрочем, все это было давно. Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом, в первом этаже которого помещается магазин «Мясо». Тогда, во времена сирени, жители домика за желтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко, трамваем до Ваганьковского рынка, а сейчас им было бы очень удобно покупать мясо, но сейчас эти люди больше там не живут».

Вот с этих волшебных, музыкальных двух абзацев начинается повесть «Долгое прощание», и, пожалуй, «Долгое прощание» — один из самых точных диагнозов, поставленных советскому обществу в это время. Не забудем, что в это же время Кира Муратова сняла легший на полку фильм «Долгие проводы». Вообще названия московских повестей Трифонова образуют именно цепочку диагнозов: «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь». «Другая жизнь», наверное, самое точное определение и лучшая повесть, потому что это период долгого прощания с советской утопией, с советской жизнью, наступление жизни другой, про которую еще ничего не известно, и в которую не очень понятно, как в нее встроиться, как ее описывать.

Конечно, Трифонов не был бытовиком, хотя этот ярлык, вечно его бесивший, на него лепили с самого начала. Он был летописцем времен, когда быт вытеснил жизнь, и он вынужденно говорит о быте, но память о жизни все время держит в уме. Творческий путь Трифонова, биография его, они очень непросты. Он родился в 1926 году, в семье Валентина Трифонова, чрезвычайно влиятельного сначала революционера, потом красного командира, активного участника гражданской войны. Командира удачливого и талантливого, чего Сталин не мог ему простить уже тогда. Он был репрессирован. Трифоновы жили в доме на набережной, собственно, он и получил название благодаря трифоновской повести. Репрессированы были все: мать уехала в ссылку, чудом бабушка спаслась, вынужденная уехать из Москвы. В 1941 году Трифонов был эвакуирован, вернулся в Москву в 1943 году. Поступил семнадцатилетним в Литературный институт, где был на очень хорошем счету. Закончил он его, в качестве дипломной работы представив повесть «Студенты», опубликованную в 1951 году и сразу ставшую хитом.

Невзирая на то, что отец Трифонова был репрессирован, Сталин не возражал, хотя Фадеев поднял перед ним этот вопрос, но Сталин сказал лишний раз свою любимую фразу «сын за отца не отвечает». Сталин настоял на том, чтобы повесть «Студенты», напечатанную в «Новом мире», получила Сталинскую премию второй степени. Трифонов признавался, что ему стыдно об этой повести даже думать, что он всю жизнь мечтает ее переписать с начала до конца. В каком-то смысле эта мечта исполнилась, потому что он и переписал ее в «Доме на набережной», поменяв все акценты. Из положительного героя, такого идейного, доносчика, разоблачителя, человека правильного, прямолинейного, отвратительного, он сделал из него как раз под конец отвратного конформиста, а положительные герои стали совсем другими. Но самым положительным стал Лева Карась, у которого был, кстати говоря, вполне реальный прототип, представитель вот этого блестящего предвоенного поколения и трифоновский одноклассник. Лучшие стали как раз… как сказать, можно, наверное, сказать, что лучшие погибли, и поэтому «Дом на набережной» — это еще и эпитафия. А выжили худшие, и себя от этих худших он уже не отделяет.

«Студенты», которые были исполнены в абсолютном соответствии с канонами соцреализма, были, тем не менее, книгой живой, очень хорошо и профессионально написанной. И они, помимо премии, принесли Трифонову недолгую передоттепельную славу. Эта книга обсуждалась, в библиотеках устраивались творческие встречи и диспуты. Она в каком-то смысле подготовила бурные общественные дискуссии по поводу романов Николаевой «Битва в пути», Дудинцева «Не хлебом единым». Она практически первой начала ставить моральные вопросы. Правда, в уродливом обществе, в уродливой обстановке и вопросы эти были уродливыми, но тем не менее книга заставляла хоть как-то полемизировать.

После этого наступил очень долгий период поисков себя. Трифонов написал небольшой цикл рассказов об освоении Средней Азии, о пустыне, роман «Утоление жажды», который сам он считал неудачей, хотя роман этот, в общем, по советским меркам, неплохо написан, примерно на уровне катаевского «Время, вперед!», и задание там, в общем, то же самое. И только во второй половине шестидесятых очень медленно, не зря Твардовский называл Трифонова «тугим», очень медленно, прежде всего через рассказы, он начал нащупывать свою литературную манеру.

Вот именно эта манера, а не какие-то социальные разоблачения, даже не какие-то экзистенциальные прозрения, именно этот почерк сделали Трифонова писателем номер один в семидесятые годы, потому что в советской литературе все-таки форма важнее содержания. Форма проговаривается о большем, содержание вынужденно унифицировано, ни о чем не скажешь. Но тем не менее, Трифонов самим изяществом, невероятной плотностью своего письма, огромным количеством подтекстов, отсылок и референций, вот этим он превратил свою литературу в невероятно живой и насыщенный диалог с читателем. Читатель все время ловит брошенные ему мячи.

В рассказе «Игры в сумерках», где с помощью множества намеков, подтекстов и умолчаний описываются игры в теннис в дачном поселке, который постепенно выкашивают репрессии, вот в этом рассказе есть все время эта метафора постоянного наблюдения за мячиком, летает тугой мячик туда-сюда, и надо все время его отбивать. Вот читатель Трифонова все время в положении теннисиста, которому бросают довольно крутые, резаные подачи, странные, когда надо все время бегать по корту, чтобы уследить авторскую мысль.

Многие говорят о влиянии Хемингуэя. Конечно, раз подтекст, то всегда Хемингуэй. Но, по большому счету, Трифонов очень далек от хемингуэевский практики, у Хемингуэя подтекст все время кричит — смотрите все на меня, я подтекст. У Трифонова, наоборот, стоит задача как можно глубже спрятать свои намеки, чтобы их прочитали только те, кому надо. Поэтому за счет упоминаний, за счет тонкой сетки намеков, ассоциаций, иногда даже звуковых, плетется вот эта захватывающая огромное пространство сеть. Вот хемингуэевскую прозу сравнивают с айсбергом, на поверхности там пятая часть, все остальное под водой. Трифоновская проза — это сеть, которая сплетена так густо и плотно, что в нее попадает все.

И, конечно, сам он признавал, много раз об этом говорил, что главной школой прозы для него был спортивный репортаж, а вовсе не чтение западных модернистов. Почему спортивный репортаж? Потому что в нем Трифонов привык решать, как он это называл, «косвенную задачу», не собственно прямую. Как эта косвенная задача решается? Он говорит, ведь когда вы описываете футбольный матч, вам не надо сообщать его счет, счет все знают, все слушали радио, кто-то смотрел телевизор. Но вам надо описать ощущение присутствия там, то, как ветерок полощет флаги и холодит голые ноги, вот что надо передать.

И действительно, Трифонов всегда действует как бы по касательной, он описывает не событие, а ауру события, то, что происходит вокруг него: разговоры, пересуды, намеки, воспоминания, ассоциации. Действует вот эта огромная сеть, раскинутая вокруг, сами сюжеты, как правило, незначительны, значительно то, что они зацепляют собой. Он вычленяет очень точные ситуации. Трифонов, наверное, он если и был чьей-то инкарнацией, то он наследует, конечно, Чехову, потому что трифоновский способ сюжетосложения чеховский, это не рассказывание историй, это чередование нескольких взаимосвязанных мотивов, которые создают в конце концов у читателя очень сложное богатое ощущение, очень неоднозначное.

Как правило, в прозе Трифонова присутствуют два-три слоя, и вот эти две-три локации, говоря по-сегодняшнему, перемешиваясь, или существуя параллельно, они дают невероятно плотный опять-таки и богато оркестрованный мир, потому что чем больше источников света, тем объемнее картина. У Трифонова всегда присутствуют вот эти два-три разных слоя, и они-то и создают ощущение богатства и непостижимости мира.

Вместе с тем, было бы лицемерием говорить, что Трифонов — это писатель чисто эстетский, и что его задача — это рассказывать про реальность, а не давать читателю какой-то моральный посыл. Моральный посыл наличествует, и он довольно сложен, и он очень многим не нравится, потому что Трифонов это ведь автор не только повестей о современности, которые принесли ему всемирную славу. Белль называл его первым советским писателем, который действительно эту всемирную славу завоевал. По-настоящему это так и было, потому что в Европе чтут, конечно, Шолохова или Пастернака, но они не были настольным чтением европейцев. Трифонов открыл Советский Союз, которого на Западе не знали. И по популярности своей на Западе он единственный, кто может сравниться с Солженицыным, а даже некоторые ставят его выше.

Моральный посыл Трифонова заключался в том, что Советский Союз сороковых-тридцатых мог быть ужасен, мог быть чудовищен, но это была страна, существовавшая по определенным правилам и с определенным моральным кодексом. Семидесятые годы — время, когда этот кодекс стал размываться.

Можно любить старых большевиков, можно их ненавидеть, можно, как Окуджава, считать их морально ответственными за террор, потому что, как говорил сам Окуджава о своих родителях, да, они были прекрасными, искренними, высокодуховными людьми, но они собрали ту машину, которая их переехала. Так говорил Окуджава, почти буквально предваряя слова Кормильцева: мы собираем машину, которая всех нас раздавит.

Трифонов считал иначе. Он имел право так считать, потому что он любил родителей, а родители были для него олицетворением нового человека. И дети, одноклассники, друзья, товарищи по Литинституту, уцелевшие и вернувшиеся фронтовики принадлежали к блестящему новому поколению, поколению сверхчеловеческому. Такие люди как Камил Икрамов, например, его ближайший друг, такие люди в известном смысле, как Твардовский, старший его друг, у которого он предпочитал печататься, это особое поколение. И он не видел их ответственными за террор. Наоборот, террор Сталина казался ему возвращением к монархии, а эти люди с монархией боролись. И поэтому герои «Отблеска костра», повести об отце, герои «Старика», такие люди, как Миронов, как раз вот этот абсолютно убежденный, великолепный боец, они Трифонову милы. Он любит русскую революцию. И вот признаться в этом напрямую он не может, но он любит этих людей в любом случае больше, чем торжествующее наглое мещанство. А отличительная черта мещанства, по Трифонову, он формулирует это в «Обмене», — не то чтобы душевная глухота, скажем иначе, душевная неточность (неточность — очень важное для Трифонова слово) в сочетании с умением добиваться своего. Вот это персонифицировано в «Обмене» как раз в образе Лены.

Я поражаюсь иногда душевной, не скажу неточности, но какой-то нечуткости редакторской в Твардовском, человеке, который был вообще феноменально чуток, особенно в поэзии, но Твардовский, прочитав «Обмен», Трифонову сказал: «Слушайте, зачем вам там этот кусок про поселок старых большевиков? Уберите его, и будет хороший бытовой рассказ». На что Трифонов сказал, что если не хотите печатать, снимайте весь текст, но этот кусок я не отдам. «Ну какой-то вы тугой», — сказал в очередной раз Твардовский и напечатал.

И вот с этой повестью в русской литературе появился писатель-классик, появился Трифонов, потому что все, что он написал до этого, «Обмену» сильно уступает. Ну может быть, некоторые рассказы, конечно, гениальный рассказ Трифонова «Победитель» 1968 года, замечательные рассказы «Голубиная гибель», «В грибную осень», «Самый маленький город». «Победитель», конечно, я думаю, лучший все-таки. Вот появление этой прозы знаменовало собой появление нового типа героя, вот в чем дело.

Ведь про что «Обмен»? Фабула очень простая — есть Дмитриев, есть его мать Ксения Федоровна, есть его жена Лена, они прочно ненавидят друг друга, как бывает всегда. И вот Дмитриев узнает, что его мать больна смертельно. Он носится по врачам, пытается достать лекарства. Если вы помните, доставание было одной из главных тем не просто литературы, а жизни в семидесятые годы. А все это время Лена упорно и целенаправленно думает над тем, как сделать, чтобы квартира матери не пропала, чтобы ее не забрало государство. Хотя они с матерью ненавидят друг друга, надо мать срочно переселить к себе, под это дело обменять ее квартиру, а свою тоже обменять, но с доплатой. То есть получается, что они матери дают понять, что она обречена. А она как раз на короткое время поверила, что у нее просто язвенная болезнь, и все обойдется. Но они должны провести эту операцию по обмену с Маркушевичами. У Трифонова поразительно точно все, вплоть до фамилий.

Кстати говоря, я знал тоже Маркушевичей, тоже очень похожих на то, что у него описано. Когда вы читаете Трифонова, у вас полное ощущение, что он описывает вашу жизнь с ее ходом мыслей. Вот, кстати говоря, Трифонов же не описывает события, он опять-таки, как я говорю, косвенно все это дает, он описывает ход мыслей персонажей, и сам ее ритм, темп, перебивки, и узнавая эту мысль, все время оправдывающуюся перед собой, все время ищущую каких-то тайных, интегральных ходов, как говорил Мандельштам, мы узнаем себя, потому что это время самооправданий, лихорадочных попыток увидеть себя со стороны чуть более приличными, чем мы есть.

Что же происходит с Дмитриевым? Он помнит, что был когда-то влюблен в жену безумно, помнит, что это было время такой страсти, от которой в глазах темнело. И действительно, эта Лена, которой сейчас уже под сорок, даже в этой книге, когда она, в общем, явно противный персонаж, она вызывает, Трифонов умеет это передать, какое-то мужское желание, какое-то женское обаяние в ней есть, обаяние женщины, которая знает, чего она хочет. И надо вам сказать, что этот тип в литературе семидесятых колоссально широко расплодился, это время женщин, время женщин, которые берут власть. Посмотрите: «Москва слезам не верит», «Старые стены», «Странная женщина». Женщины, да, время желаний, если угодно. Потому что мужчины ни на что, кроме похоти, уже не способны. Они встроены в вертикальную иерархию и привыкли гнуться в ней, а женщины берут власть, наступает время женских стратегий.

И вот эта Лена, которую так страстно Дмитриев любил, постепенно, через постель, через шантаж судьбой дочери Наташки, через прожигание в нем комплекса неполноценности — смотри, у всех получилось, а у тебя еще не получилось, — она убеждает его в конце концов поехать в поселок старых большевиков, где живет эта Ксения, и поговорить с матерью, убедить ее, что обмен необходим, что она должна к ним переехать, иначе они могут потерять квартиру. Просто объяснить матери, что она, в общем, обречена. И мать, кстати говоря, чувствует себя уже плохо в этот момент, она в полубреду. И когда Дмитриев начинает с ней говорить про обмен, она вдруг говорит ему, тоже как бы в прострации, главные слова в повести — зачем, ведь ты уже обменялся?

Это повесть о том, что все уже обменялись, но никто еще этого не почувствовал. Другая жизнь — вот что самое страшное в это время. И как раз повесть-то сама «Другая жизнь», она рассказывает о том, как после смерти мужа своего Сергея главная героиня перестала жить его интересами, духовными интересами. Он историк, мечтатель, весельчак, очень трагически и точно понимающий судьбу России, но после его смерти ее жизнь постепенно засасывает болото, и болото это все время является ей в кошмарах. Самый страшный сон в русской литературе описан у Трифонова, как раз почитайте на ночь, мало не покажется. Вот этот сон про болото, болотце и автобус, и бревно, про страшный зеленый дом в лесу. Не буду рассказывать, потому что вы не получите тогда своего удовольствия.

Но вот это ощущение засасывающей другой жизни, оно доминирует во всех пяти повестях московского цикла, особенно в «Доме на набережной», когда главным героем эпохи становится опустившийся «доставала», грузчик из мебельного магазина Шулепа. Ведь он был когда-то с ними, он был из дома на набережной. И самый отверженный, самый спившийся, самый последний, ничтожный из них, он сегодня победил, потому что он может достать. И он, кстати, сам это понимает, он из них самый умный, поэтому он себя и ненавидит глубоко.

Так вот «Обмен» и «Предварительные итоги» в особенности — это повести о том, как московское мещанство, не просто московское на самом деле, как советское мещанство постепенно по той же диагонали сместило логику жизни, цель жизни стала другой. Критерием успешности стало не то, что ты понял, и не то, чего ты достиг, а то, что ты достал, и это не самый плохой критерий, потому что достать могли тоже опытные люди. Но мы живем в последствиях того обмена. Понимаете, ведь это же подменилось не в восьмидесятые, когда эти «доставалы» просто легализовались и полезли из всех щелей. Ведь это же в восьмидесятые годы, когда на первое место вышли сначала просвещенные кооператоры, а потом, простите, элементарные хапуги, элементарные блатные, когда под маской комсомольского бизнеса начал зарождаться акулий бизнес, в восьмидесятых, в девяностых, ведь это же случилось не в 1985 году, а Трифонов показывает механизмы того, как постепенно стали подниматься вот эти люди, умевшие доставать, те, кого Владимир Орлов в замечательном романе «Альтист Данилов», мы будем о нем говорить, назвал хлопобудами или будохлопами, хлопочущими о будущем, вот эти хлопотуны начали подыматься.

И Дмитриев, который сам по природе своей совершенно не таков, а Дмитриев — Трифонов, тут прямая параллель, он начинает чувствовать, как это в него проникает. А почему он должен быть другим? Ведь все вокруг уже такие, вот все у него на работе, которые вместо работы беспрерывно устраивают шахматные турниры или разговаривают о том, где какого врача достать, и где какую мебель купить. Чем они лучше него? Он именно начинает чувствовать, что в него это проникает. И самое страшное — внутреннего сопротивления в нем нет.

Вот поэтому Трифонов пишет тогда же роман «Нетерпение», о народовольцах, роман о Кибальчиче, и выходит он в самой антисоветской серии, серии Политиздата «Пламенные революционеры», где печатались Войнович, Аксенов, Окуджава, Гладилин, все будущие эмигранты или диссиденты. Почему? Да потому что в «Пламенных революционерах» эти люди видят свою опору, потому что это те немногие, на кого можно в семидесятые годы оглядываться, понимаете. Вера Фигнер, Красин, Желябов, Кибальчич, даже Ленин.

Можно много говорить о том, что советская власть была в начале своем чудовищно жестока. Да, но она породила тип человека, для которого сытость была не единственной целью, для которого благо человечества было не пустым звуком. И вот когда Трифонов оглядывается на этих людей из семидесятых, он говорит: «Наверное, при всем ужасе, это было лучше». Потому что после этих комиссаров в пыльных шлемах пришли комиссары югославских стенок и чешских диванов, пришли жрецы жратвы. И вот это самое страшное.

Кстати говоря, в то время Трифонов ведь далеко не одинок, кто романтизирует двадцатые годы. Он даже не романтизирует их, он просто говорит, что те люди имели за собой хоть какую-то цельность, хоть какое-то оправдание. А те люди, которые живут сейчас, это люди, не готовые к отстаиванию чего бы то ни было, поэтому последний его роман, тоже с названием-диагнозом, называется «Исчезновение». И он страшным образом предсказал исчезновение Советского Союза, который мог быть плох или хорош, но в любом случае он был лучше, чем та гниль, которая поднялась над ним, которая поднялась против него.

И об этом же в это же самое время пишут писатель совершенно противоположной позиции, «почвенник» Валентин Распутин. Хорош или плох был остров Матера, но та вода, которая его затопила, хуже, потому что остров — это какая-никакая жизнь, а вода, которая его затопила, — это смерть. И вот «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание» — это хроника жизни, уходящей под воду, уходящей под болотную жижу.

Ну, и последнее, о чем здесь надо сказать. Вкус прозы Трифонова, он наиболее наглядно описан в «Другой жизни», когда героиня ночью пьет то валокордин, то крепчайшую заварку. Вот этот вкус крепкой черной заварки и валокордина, вкус горький, мятный и одновременно оздоровляющий. Трифонов, который пишет своими долгими, плотными, пространными периодами, в одной фразе которого содержится больше информации, чем в целом романе иного его современника, он предложил новый Modus Operandi, совершенно новый подход к прозе.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Почему роман «Что делать?» Николая Чернышевского исключили из школьной программы?

Да потому что систем обладает не мозговым, а каким-то спинномозговым, на уровне инстинкта, чутьем на все опасное. «Что делать?» — это роман на очень простую тему. Он о том, что, пока в русской семье царит патриархальность, патриархат, в русской политической жизни не будет свободы. Вот и все, об этом роман. И он поэтому Ленина «глубоко перепахал».

Русская семья, где чувство собственника преобладает над уважением к женщине, над достоинствами ее,— да, наверное, это утопия — избавиться от чувства ревности. Но тем не менее, все семьи русских модернистов (Маяковского, Ленина, Гиппиус-Мережковского-Философова) на этом строились. Это была попытка разрушить патриархальную семью и через это…

Насколько интересен и нужен был Александр Твардовский как главный редактор журнала «Новый мир»?

Бродский говорил, что Твардовский по психотипу похож на директора крупного завода. Наверное, ему надо было руководить вот таким литературным производством. Другое дело, что он обладал несколько однобокой эстетикой.

Он действительно хорошо знал границы своего вкуса. Но, слава Богу, он умел консультироваться с другими людьми. И поэтому ему хватало толерантности печатать Катаева, которого он не любил вовсе — позднего, уже мовистского периода. Но он говорил, что зато оценит аудитория журнала.

У него хватало вкуса читать Трифонова и печатать его, хотя он прекрасно понимал узость своего понимания. Он искренне не понимал, как построен, например, «Обмен». Он говорил: «Ну…

Не кажется ли вам, что в фильме «История одного назначения» Авдотьи Смирновой было вполне достаточно истории о солдате-писаре и о попытке Толстого его спасти? Зачем нам подробности личной жизни Льва Николаевича?

Понимаете, в фильме должно быть второе дно. В фильме события должны отбрасывать тень, и эта тень не должна быть, помните, как у Набокова, «нарисована темной полосой для круглоты». Нужен объем. В фильме не может быть одной линии. Линия Шабунина была бы скучна. Нам надо показать и линию жизни Толстого, и линию отношений с отцом Колокольцева, и частично — с забросом, с флэшбеком — биографию Стасюлевича, и историю этого поляка-офицера. Понимаете, чем многогеройней картина, чем плотнее сеть, которую автор плетет из разных линий, тем больше он в эту сеть поймает. Я вообще категорический противник однолинейных вещей.

Знаете, я, когда смотрел картину, мне казалось, что вот и это лишнее, и это…

Как пьеса «Три сестры» связана с комедией «Вишневый сад» Антона Чехова?

Как предварительный этап, как Ионеско с Беккетом, я бы сказал. Ионеско – это все-таки еще традиционная драматургия, Беккет – уже отказ от всех условностей, полная смерть, абсолютная беспросветность. Как, может быть, «Руанский собор» Моне, который сначала все более реалистичен, а потом все более абстрактен. «Три сестры» – еще вполне себе реалистическая драма, а «Вишневый сад» – это уже символистская пьеса с гораздо большей степенью условностей, обобщения, трагифарса. Понимаете, «Три сестры» – в общем, трагедия. Она имеет подзаголовок «драма», она действительно драма. А «Вишневый сад» - уже синтез. Понимаете, это театр уже разваливается, это театр, в котором играют трагедию, но все время то…

Не могли бы вы рассказать как клаустрофобия Антона Чехова отражается в его произведениях?

Видите ли, футляр как раз — это наиболее ненавистное ему понятие. Беликов всех пытается загнать в футляр. И когда он оказывается в гробу… Помните это: «Хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие». Надо дождаться такой цинической фразы от любого русского литератора. Чехов не побоялся. Действительно, ненависть Чехова к замкнутому пространству сказалась особенно и в «Крыжовнике», и, кстати говоря, в «Доме с мезонином». Потому что как раз дом с мезонином — это внутренний мир Лидии, это теснота и духота вот с этой пристроечкой благотворительности, с мезонином. А вот Мисюсь — она любит свободу, сад, парк. Они ходят по этому саду с матерью, аукаются,…

Как давно в литературе стала актуальной тема о проживании скучной и несостоятельной жизни? Использовали ли её авторы до Антона Чехова?

Ну конечно была. У Дюмы ещё в конце сороковых годов д'Артаньян восклицает: «Мне восемнадцать, а ничего не сделано для славы!» Раньше подобную фразу говорил Наполеон. Так что идея, что «вот мне уже сто лет»,— это вертеровская идея («Я так молод, а ничего не сделал»). Поэтому самоубийство становится до известной степени протестом против жизни как таковой: лучше покончить с собой, чем длить бессмысленное обывательское существование. Это очень старая романтическая идея. Она есть у Пушкина. Да и собственно говоря, она есть у Шота Руставели в самом начале тысячелетия: «Лучше смерть, но смерть со славой, чем бесславных дней позор». Так что вряд ли вы найдёте…

Можно ли сказать, что Сергей Троицкий из романа «Другая жизнь» и Гриша Ребров из романа «Долгое прощание» Юрия Трифонова — лишние люди?

Ребров — никак не лишний человек. Ребров— человек, который в это время не вписался. Но умер Сталин в финале романа, и у повести, и для Реброва началась другая жизнь.

Что касается и Сергея Троицкого, этот человек уже не пятидесятых, а семидесятых годов. И Трифонов совершенно прав, говоря, что для людей пятидесятых были варианты, было будущее, была надежда. А для людей семидесятых вот смерть, как для Сергея Троицкого, и как получилось для Трифонова самого. Ты уже обменялся. А Трифонов — писатель тупика. Настала другая жизнь, понимаете? Вот были тридцатые — ужасные, но было осевое время, были интенции Ясперсовые и Попперовые линии силовые были. А в семидесятые они потерялись. Все уперлось в…