Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Юрий Трифонов, «Студенты»

Дмитрий Быков
>100

Я считаю, что Юрий Трифонов писателем номер один 70-х, который стыдился своей повести «Студенты». Я расскажу почему и как ему в каком-то смысле удалось ее переписать. Также расскажу о том, как «Московские повести» открыли Советский Союз для европейского читателя, и о писательском стиле Юрия Трифонова.

1970-е самое интересное десятилетие, как я думаю, в истории советской литературы. Десятилетия, с одной стороны, застойного, чрезвычайно мрачного, бесперспективного, когда казалось, что Советский Союз будет вечно умирать, как какая-нибудь социалистическая Венеция, а с другой стороны, никогда, вот здесь я за свои слова отвечаю, никогда, ни в двадцатые, ни в шестидесятые, не работало в советской культуре одновременно столько гениально одаренных людей. Впервые произошел качественный сдвиг и в развитии советского читателя, слушателя, зрителя, и в развитии советской культуры. Интеллигенция стала составлять подавляющее большинство городских жителей и значительное количество сельских.

Вот это явление, которое Солженицын называл «образованщиной», на самом деле было формированием абсолютно нового советского класса, и этот образованный класс был самым умным, самым интересным, самым перспективным в советской истории. В восьмидесятые годы его размыли и до известной степени, пожалуй, уничтожили. Если уж приходится о чем-то жалеть в советском опыте, то об этих людях приходится жалеть больше всего.

Мы начали семидесятые годы с Трифонова. В 1969 вышел «Обмен», в 1970 публикуются впервые «Предварительные итоги» и сборник рассказов «Игры в сумерках». Опять-таки, отвечая за свои слова, я должен сказать, что это лучший сборник новеллистики, выходивший в семидесятые годы. В 1971 — «Долгое прощание», затем почти одновременно выстреливают «Дом на набережной», «Другая жизнь», незаконченный или законченный едва-едва до смерти роман «Время и место», «Старик», книга 1979 года, произведшая, пожалуй, самую значительную революцию в советской истории и прозе. В общем, Трифонов — главный человек семидесятых годов.

«В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там, где сейчас магазин «Мясо», желтел деревянный дачный заборчик. Все было тут дачное, и люди, жившие здесь, считали, что живут на даче. И над заборчиком громоздилась сирень, ее пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу, тут было неистовство сиреневой плоти. Как ее ни хапали проходившие мимо, как ни щипали, ни ломали, ни дергали, она продолжала сохранять свою женственную округлость, и каждую весну ошеломляла эту ничтожную пыльную улицу цветами и запахом. Когда она цвела и стояла вся в пене, она была похожа на город, на старый город у моря, на юге, где улицы врезаны в скалы, где дома лепятся друг над другом, на город с монастырями и с извилистыми каменными лестницами, где в тени на камнях сидят старухи, продающие шкатулки из раковин. Она напоминала старый город в час сумерек.

Но впрочем, все это было давно. Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом, в первом этаже которого помещается магазин «Мясо». Тогда, во времена сирени, жители домика за желтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко, трамваем до Ваганьковского рынка, а сейчас им было бы очень удобно покупать мясо, но сейчас эти люди больше там не живут».

Вот с этих волшебных, музыкальных двух абзацев начинается повесть «Долгое прощание», и, пожалуй, «Долгое прощание» — один из самых точных диагнозов, поставленных советскому обществу в это время. Не забудем, что в это же время Кира Муратова сняла легший на полку фильм «Долгие проводы». Вообще названия московских повестей Трифонова образуют именно цепочку диагнозов: «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь». «Другая жизнь», наверное, самое точное определение и лучшая повесть, потому что это период долгого прощания с советской утопией, с советской жизнью, наступление жизни другой, про которую еще ничего не известно, и в которую не очень понятно, как в нее встроиться, как ее описывать.

Конечно, Трифонов не был бытовиком, хотя этот ярлык, вечно его бесивший, на него лепили с самого начала. Он был летописцем времен, когда быт вытеснил жизнь, и он вынужденно говорит о быте, но память о жизни все время держит в уме. Творческий путь Трифонова, биография его, они очень непросты. Он родился в 1926 году, в семье Валентина Трифонова, чрезвычайно влиятельного сначала революционера, потом красного командира, активного участника гражданской войны. Командира удачливого и талантливого, чего Сталин не мог ему простить уже тогда. Он был репрессирован. Трифоновы жили в доме на набережной, собственно, он и получил название благодаря трифоновской повести. Репрессированы были все: мать уехала в ссылку, чудом бабушка спаслась, вынужденная уехать из Москвы. В 1941 году Трифонов был эвакуирован, вернулся в Москву в 1943 году. Поступил семнадцатилетним в Литературный институт, где был на очень хорошем счету. Закончил он его, в качестве дипломной работы представив повесть «Студенты», опубликованную в 1951 году и сразу ставшую хитом.

Невзирая на то, что отец Трифонова был репрессирован, Сталин не возражал, хотя Фадеев поднял перед ним этот вопрос, но Сталин сказал лишний раз свою любимую фразу «сын за отца не отвечает». Сталин настоял на том, чтобы повесть «Студенты», напечатанную в «Новом мире», получила Сталинскую премию второй степени. Трифонов признавался, что ему стыдно об этой повести даже думать, что он всю жизнь мечтает ее переписать с начала до конца. В каком-то смысле эта мечта исполнилась, потому что он и переписал ее в «Доме на набережной», поменяв все акценты. Из положительного героя, такого идейного, доносчика, разоблачителя, человека правильного, прямолинейного, отвратительного, он сделал из него как раз под конец отвратного конформиста, а положительные герои стали совсем другими. Но самым положительным стал Лева Карась, у которого был, кстати говоря, вполне реальный прототип, представитель вот этого блестящего предвоенного поколения и трифоновский одноклассник. Лучшие стали как раз… как сказать, можно, наверное, сказать, что лучшие погибли, и поэтому «Дом на набережной» — это еще и эпитафия. А выжили худшие, и себя от этих худших он уже не отделяет.

«Студенты», которые были исполнены в абсолютном соответствии с канонами соцреализма, были, тем не менее, книгой живой, очень хорошо и профессионально написанной. И они, помимо премии, принесли Трифонову недолгую передоттепельную славу. Эта книга обсуждалась, в библиотеках устраивались творческие встречи и диспуты. Она в каком-то смысле подготовила бурные общественные дискуссии по поводу романов Николаевой «Битва в пути», Дудинцева «Не хлебом единым». Она практически первой начала ставить моральные вопросы. Правда, в уродливом обществе, в уродливой обстановке и вопросы эти были уродливыми, но тем не менее книга заставляла хоть как-то полемизировать.

После этого наступил очень долгий период поисков себя. Трифонов написал небольшой цикл рассказов об освоении Средней Азии, о пустыне, роман «Утоление жажды», который сам он считал неудачей, хотя роман этот, в общем, по советским меркам, неплохо написан, примерно на уровне катаевского «Время, вперед!», и задание там, в общем, то же самое. И только во второй половине шестидесятых очень медленно, не зря Твардовский называл Трифонова «тугим», очень медленно, прежде всего через рассказы, он начал нащупывать свою литературную манеру.

Вот именно эта манера, а не какие-то социальные разоблачения, даже не какие-то экзистенциальные прозрения, именно этот почерк сделали Трифонова писателем номер один в семидесятые годы, потому что в советской литературе все-таки форма важнее содержания. Форма проговаривается о большем, содержание вынужденно унифицировано, ни о чем не скажешь. Но тем не менее, Трифонов самим изяществом, невероятной плотностью своего письма, огромным количеством подтекстов, отсылок и референций, вот этим он превратил свою литературу в невероятно живой и насыщенный диалог с читателем. Читатель все время ловит брошенные ему мячи.

В рассказе «Игры в сумерках», где с помощью множества намеков, подтекстов и умолчаний описываются игры в теннис в дачном поселке, который постепенно выкашивают репрессии, вот в этом рассказе есть все время эта метафора постоянного наблюдения за мячиком, летает тугой мячик туда-сюда, и надо все время его отбивать. Вот читатель Трифонова все время в положении теннисиста, которому бросают довольно крутые, резаные подачи, странные, когда надо все время бегать по корту, чтобы уследить авторскую мысль.

Многие говорят о влиянии Хемингуэя. Конечно, раз подтекст, то всегда Хемингуэй. Но, по большому счету, Трифонов очень далек от хемингуэевский практики, у Хемингуэя подтекст все время кричит — смотрите все на меня, я подтекст. У Трифонова, наоборот, стоит задача как можно глубже спрятать свои намеки, чтобы их прочитали только те, кому надо. Поэтому за счет упоминаний, за счет тонкой сетки намеков, ассоциаций, иногда даже звуковых, плетется вот эта захватывающая огромное пространство сеть. Вот хемингуэевскую прозу сравнивают с айсбергом, на поверхности там пятая часть, все остальное под водой. Трифоновская проза — это сеть, которая сплетена так густо и плотно, что в нее попадает все.

И, конечно, сам он признавал, много раз об этом говорил, что главной школой прозы для него был спортивный репортаж, а вовсе не чтение западных модернистов. Почему спортивный репортаж? Потому что в нем Трифонов привык решать, как он это называл, «косвенную задачу», не собственно прямую. Как эта косвенная задача решается? Он говорит, ведь когда вы описываете футбольный матч, вам не надо сообщать его счет, счет все знают, все слушали радио, кто-то смотрел телевизор. Но вам надо описать ощущение присутствия там, то, как ветерок полощет флаги и холодит голые ноги, вот что надо передать.

И действительно, Трифонов всегда действует как бы по касательной, он описывает не событие, а ауру события, то, что происходит вокруг него: разговоры, пересуды, намеки, воспоминания, ассоциации. Действует вот эта огромная сеть, раскинутая вокруг, сами сюжеты, как правило, незначительны, значительно то, что они зацепляют собой. Он вычленяет очень точные ситуации. Трифонов, наверное, он если и был чьей-то инкарнацией, то он наследует, конечно, Чехову, потому что трифоновский способ сюжетосложения чеховский, это не рассказывание историй, это чередование нескольких взаимосвязанных мотивов, которые создают в конце концов у читателя очень сложное богатое ощущение, очень неоднозначное.

Как правило, в прозе Трифонова присутствуют два-три слоя, и вот эти две-три локации, говоря по-сегодняшнему, перемешиваясь, или существуя параллельно, они дают невероятно плотный опять-таки и богато оркестрованный мир, потому что чем больше источников света, тем объемнее картина. У Трифонова всегда присутствуют вот эти два-три разных слоя, и они-то и создают ощущение богатства и непостижимости мира.

Вместе с тем, было бы лицемерием говорить, что Трифонов — это писатель чисто эстетский, и что его задача — это рассказывать про реальность, а не давать читателю какой-то моральный посыл. Моральный посыл наличествует, и он довольно сложен, и он очень многим не нравится, потому что Трифонов это ведь автор не только повестей о современности, которые принесли ему всемирную славу. Белль называл его первым советским писателем, который действительно эту всемирную славу завоевал. По-настоящему это так и было, потому что в Европе чтут, конечно, Шолохова или Пастернака, но они не были настольным чтением европейцев. Трифонов открыл Советский Союз, которого на Западе не знали. И по популярности своей на Западе он единственный, кто может сравниться с Солженицыным, а даже некоторые ставят его выше.

Моральный посыл Трифонова заключался в том, что Советский Союз сороковых-тридцатых мог быть ужасен, мог быть чудовищен, но это была страна, существовавшая по определенным правилам и с определенным моральным кодексом. Семидесятые годы — время, когда этот кодекс стал размываться.

Можно любить старых большевиков, можно их ненавидеть, можно, как Окуджава, считать их морально ответственными за террор, потому что, как говорил сам Окуджава о своих родителях, да, они были прекрасными, искренними, высокодуховными людьми, но они собрали ту машину, которая их переехала. Так говорил Окуджава, почти буквально предваряя слова Кормильцева: мы собираем машину, которая всех нас раздавит.

Трифонов считал иначе. Он имел право так считать, потому что он любил родителей, а родители были для него олицетворением нового человека. И дети, одноклассники, друзья, товарищи по Литинституту, уцелевшие и вернувшиеся фронтовики принадлежали к блестящему новому поколению, поколению сверхчеловеческому. Такие люди как Камил Икрамов, например, его ближайший друг, такие люди в известном смысле, как Твардовский, старший его друг, у которого он предпочитал печататься, это особое поколение. И он не видел их ответственными за террор. Наоборот, террор Сталина казался ему возвращением к монархии, а эти люди с монархией боролись. И поэтому герои «Отблеска костра», повести об отце, герои «Старика», такие люди, как Миронов, как раз вот этот абсолютно убежденный, великолепный боец, они Трифонову милы. Он любит русскую революцию. И вот признаться в этом напрямую он не может, но он любит этих людей в любом случае больше, чем торжествующее наглое мещанство. А отличительная черта мещанства, по Трифонову, он формулирует это в «Обмене», — не то чтобы душевная глухота, скажем иначе, душевная неточность (неточность — очень важное для Трифонова слово) в сочетании с умением добиваться своего. Вот это персонифицировано в «Обмене» как раз в образе Лены.

Я поражаюсь иногда душевной, не скажу неточности, но какой-то нечуткости редакторской в Твардовском, человеке, который был вообще феноменально чуток, особенно в поэзии, но Твардовский, прочитав «Обмен», Трифонову сказал: «Слушайте, зачем вам там этот кусок про поселок старых большевиков? Уберите его, и будет хороший бытовой рассказ». На что Трифонов сказал, что если не хотите печатать, снимайте весь текст, но этот кусок я не отдам. «Ну какой-то вы тугой», — сказал в очередной раз Твардовский и напечатал.

И вот с этой повестью в русской литературе появился писатель-классик, появился Трифонов, потому что все, что он написал до этого, «Обмену» сильно уступает. Ну может быть, некоторые рассказы, конечно, гениальный рассказ Трифонова «Победитель» 1968 года, замечательные рассказы «Голубиная гибель», «В грибную осень», «Самый маленький город». «Победитель», конечно, я думаю, лучший все-таки. Вот появление этой прозы знаменовало собой появление нового типа героя, вот в чем дело.

Ведь про что «Обмен»? Фабула очень простая — есть Дмитриев, есть его мать Ксения Федоровна, есть его жена Лена, они прочно ненавидят друг друга, как бывает всегда. И вот Дмитриев узнает, что его мать больна смертельно. Он носится по врачам, пытается достать лекарства. Если вы помните, доставание было одной из главных тем не просто литературы, а жизни в семидесятые годы. А все это время Лена упорно и целенаправленно думает над тем, как сделать, чтобы квартира матери не пропала, чтобы ее не забрало государство. Хотя они с матерью ненавидят друг друга, надо мать срочно переселить к себе, под это дело обменять ее квартиру, а свою тоже обменять, но с доплатой. То есть получается, что они матери дают понять, что она обречена. А она как раз на короткое время поверила, что у нее просто язвенная болезнь, и все обойдется. Но они должны провести эту операцию по обмену с Маркушевичами. У Трифонова поразительно точно все, вплоть до фамилий.

Кстати говоря, я знал тоже Маркушевичей, тоже очень похожих на то, что у него описано. Когда вы читаете Трифонова, у вас полное ощущение, что он описывает вашу жизнь с ее ходом мыслей. Вот, кстати говоря, Трифонов же не описывает события, он опять-таки, как я говорю, косвенно все это дает, он описывает ход мыслей персонажей, и сам ее ритм, темп, перебивки, и узнавая эту мысль, все время оправдывающуюся перед собой, все время ищущую каких-то тайных, интегральных ходов, как говорил Мандельштам, мы узнаем себя, потому что это время самооправданий, лихорадочных попыток увидеть себя со стороны чуть более приличными, чем мы есть.

Что же происходит с Дмитриевым? Он помнит, что был когда-то влюблен в жену безумно, помнит, что это было время такой страсти, от которой в глазах темнело. И действительно, эта Лена, которой сейчас уже под сорок, даже в этой книге, когда она, в общем, явно противный персонаж, она вызывает, Трифонов умеет это передать, какое-то мужское желание, какое-то женское обаяние в ней есть, обаяние женщины, которая знает, чего она хочет. И надо вам сказать, что этот тип в литературе семидесятых колоссально широко расплодился, это время женщин, время женщин, которые берут власть. Посмотрите: «Москва слезам не верит», «Старые стены», «Странная женщина». Женщины, да, время желаний, если угодно. Потому что мужчины ни на что, кроме похоти, уже не способны. Они встроены в вертикальную иерархию и привыкли гнуться в ней, а женщины берут власть, наступает время женских стратегий.

И вот эта Лена, которую так страстно Дмитриев любил, постепенно, через постель, через шантаж судьбой дочери Наташки, через прожигание в нем комплекса неполноценности — смотри, у всех получилось, а у тебя еще не получилось, — она убеждает его в конце концов поехать в поселок старых большевиков, где живет эта Ксения, и поговорить с матерью, убедить ее, что обмен необходим, что она должна к ним переехать, иначе они могут потерять квартиру. Просто объяснить матери, что она, в общем, обречена. И мать, кстати говоря, чувствует себя уже плохо в этот момент, она в полубреду. И когда Дмитриев начинает с ней говорить про обмен, она вдруг говорит ему, тоже как бы в прострации, главные слова в повести — зачем, ведь ты уже обменялся?

Это повесть о том, что все уже обменялись, но никто еще этого не почувствовал. Другая жизнь — вот что самое страшное в это время. И как раз повесть-то сама «Другая жизнь», она рассказывает о том, как после смерти мужа своего Сергея главная героиня перестала жить его интересами, духовными интересами. Он историк, мечтатель, весельчак, очень трагически и точно понимающий судьбу России, но после его смерти ее жизнь постепенно засасывает болото, и болото это все время является ей в кошмарах. Самый страшный сон в русской литературе описан у Трифонова, как раз почитайте на ночь, мало не покажется. Вот этот сон про болото, болотце и автобус, и бревно, про страшный зеленый дом в лесу. Не буду рассказывать, потому что вы не получите тогда своего удовольствия.

Но вот это ощущение засасывающей другой жизни, оно доминирует во всех пяти повестях московского цикла, особенно в «Доме на набережной», когда главным героем эпохи становится опустившийся «доставала», грузчик из мебельного магазина Шулепа. Ведь он был когда-то с ними, он был из дома на набережной. И самый отверженный, самый спившийся, самый последний, ничтожный из них, он сегодня победил, потому что он может достать. И он, кстати, сам это понимает, он из них самый умный, поэтому он себя и ненавидит глубоко.

Так вот «Обмен» и «Предварительные итоги» в особенности — это повести о том, как московское мещанство, не просто московское на самом деле, как советское мещанство постепенно по той же диагонали сместило логику жизни, цель жизни стала другой. Критерием успешности стало не то, что ты понял, и не то, чего ты достиг, а то, что ты достал, и это не самый плохой критерий, потому что достать могли тоже опытные люди. Но мы живем в последствиях того обмена. Понимаете, ведь это же подменилось не в восьмидесятые, когда эти «доставалы» просто легализовались и полезли из всех щелей. Ведь это же в восьмидесятые годы, когда на первое место вышли сначала просвещенные кооператоры, а потом, простите, элементарные хапуги, элементарные блатные, когда под маской комсомольского бизнеса начал зарождаться акулий бизнес, в восьмидесятых, в девяностых, ведь это же случилось не в 1985 году, а Трифонов показывает механизмы того, как постепенно стали подниматься вот эти люди, умевшие доставать, те, кого Владимир Орлов в замечательном романе «Альтист Данилов», мы будем о нем говорить, назвал хлопобудами или будохлопами, хлопочущими о будущем, вот эти хлопотуны начали подыматься.

И Дмитриев, который сам по природе своей совершенно не таков, а Дмитриев — Трифонов, тут прямая параллель, он начинает чувствовать, как это в него проникает. А почему он должен быть другим? Ведь все вокруг уже такие, вот все у него на работе, которые вместо работы беспрерывно устраивают шахматные турниры или разговаривают о том, где какого врача достать, и где какую мебель купить. Чем они лучше него? Он именно начинает чувствовать, что в него это проникает. И самое страшное — внутреннего сопротивления в нем нет.

Вот поэтому Трифонов пишет тогда же роман «Нетерпение», о народовольцах, роман о Кибальчиче, и выходит он в самой антисоветской серии, серии Политиздата «Пламенные революционеры», где печатались Войнович, Аксенов, Окуджава, Гладилин, все будущие эмигранты или диссиденты. Почему? Да потому что в «Пламенных революционерах» эти люди видят свою опору, потому что это те немногие, на кого можно в семидесятые годы оглядываться, понимаете. Вера Фигнер, Красин, Желябов, Кибальчич, даже Ленин.

Можно много говорить о том, что советская власть была в начале своем чудовищно жестока. Да, но она породила тип человека, для которого сытость была не единственной целью, для которого благо человечества было не пустым звуком. И вот когда Трифонов оглядывается на этих людей из семидесятых, он говорит: «Наверное, при всем ужасе, это было лучше». Потому что после этих комиссаров в пыльных шлемах пришли комиссары югославских стенок и чешских диванов, пришли жрецы жратвы. И вот это самое страшное.

Кстати говоря, в то время Трифонов ведь далеко не одинок, кто романтизирует двадцатые годы. Он даже не романтизирует их, он просто говорит, что те люди имели за собой хоть какую-то цельность, хоть какое-то оправдание. А те люди, которые живут сейчас, это люди, не готовые к отстаиванию чего бы то ни было, поэтому последний его роман, тоже с названием-диагнозом, называется «Исчезновение». И он страшным образом предсказал исчезновение Советского Союза, который мог быть плох или хорош, но в любом случае он был лучше, чем та гниль, которая поднялась над ним, которая поднялась против него.

И об этом же в это же самое время пишут писатель совершенно противоположной позиции, «почвенник» Валентин Распутин. Хорош или плох был остров Матера, но та вода, которая его затопила, хуже, потому что остров — это какая-никакая жизнь, а вода, которая его затопила, — это смерть. И вот «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание» — это хроника жизни, уходящей под воду, уходящей под болотную жижу.

Ну, и последнее, о чем здесь надо сказать. Вкус прозы Трифонова, он наиболее наглядно описан в «Другой жизни», когда героиня ночью пьет то валокордин, то крепчайшую заварку. Вот этот вкус крепкой черной заварки и валокордина, вкус горький, мятный и одновременно оздоровляющий. Трифонов, который пишет своими долгими, плотными, пространными периодами, в одной фразе которого содержится больше информации, чем в целом романе иного его современника, он предложил новый Modus Operandi, совершенно новый подход к прозе.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Как Антон Чехов воспринимал учение Льва Толстого?

До 1890 года Чехов к философским исканиям Толстого относился всерьез, после этого он посетил Сахалин и как-то пересмотрел свое отношение к толстовству, особенно к «Крейцеровой сонате». Он говорил: «Странно, до Сахалина я принимал ее всерьез, сейчас я понимаю, как я мог это делать». Известна чеховская фраза… Помните, у Толстого: «Много ли человеку землю нужно?» — и потом оказывается, что нужно ему два аршина. «Это мертвецу нужно два аршина, а человеку нужен весь мир»,— говорит Чехов. Учение Толстого до такой степени противоречит всей жизненной практике и всей философии Чехова, учение Толстого до такой степени мимо Чехова… Я уже не говорю о том, что Толстой все-таки…

Можно ли считать поездку Чехова на Сахалин ради преодоления страха перед тюрьмой — актом выдавливания из себя раба, о котором он говорил?

У меня как раз была лекция о Чехове об этом. Чехову присуща клаустрофобия. Эта клаустрофобия читается довольно остро. К сожалению, никто пока об этом внятно не написал. Чехову присуща болезненная, такая страстная ненависть к замкнутому пространству — к дому, любому тесному и душному помещению. Ему везде тесно и душно. Его стихи — это степь. Вот «Степь» — самое счастливое его произведение. Он действительно человек степной, морской, таганрогский. А вспомните описание дома и описание отца, архитектора вот этого, в «Моей жизни». Вспомните описание квартиры в «Рассказе неизвестного человека». Он ненавидит замкнутое пространство. Отсюда страх тюрьмы — болезненный, преследующий его всегда. Он…

Что вы можете посоветовать из рассказов-воспоминаний о детстве? Есть ли рассказы от имени девочки, похожие на «Игры в сумерках» Трифонова?

От имени девочки только у Сусанны Георгиевской вспоминается, но там не от имени девочки, глазами девочки. А вообще рассказ Трифонова «Игры в сумерках» гениален, я с вами согласен. И особенно прекрасно, что он построен в той же манере, что тургеневские «Часы», потому что мы видим ситуацию глазами подростка, мы не понимаем, почему этот подросток…

То есть мы не понимаем девяносто процентов происходящего, потому что подросток не понимает, почему Давид так взъярился на казачка Василька, а он подозревает, что Василек соблазнит его возлюбленную черногубку. Мы не понимаем, почему поссорились братья. Мы-то знаем, что Порфирий Петрович (тоже краденое имя) фактически донес на брата, по крайней…

Почему такие живые писатели, как Чехов и Гончаров, так засушили свои путевые книги — «Остров Сахалин» и «Фрегат «Паллада»»?

Ну, дорогой мой, «Остров Сахалин» — это самая яркая, самая темпераментная книга Чехова. Если читая 5-ю главу, вы не чувствуете физической тошноты от того, как там описаны эти запахи человеческих испражнений, испарений и гниющей рыбы в остроге, если вы не ощущаете тесноту, припадок клаустрофобии в 5-й и 6-й главах — это недостаток читательской эмпатии.

Чехов как раз написал «Остров Сахалин», замаскировав его (в первых полутора главах) под путевые заметки. Но вообще это книга, равная по темпераменту «Путешествию из Петербурга в Москву», а может быть, и больше. В России все книги, замаскированные под травелоги, по-настоящему взрывные.

Что касается Гончарова, то «Фрегат…

Как понимать слова художника из рассказа Чехова «Дом с мезонином»: «Я не хочу работать и не буду»? Возможно ли, что, нежелание художника писать — не признак бесталанности, а ощущение бессмысленности что-то делать в бессовестном обществе?

Я часто читаю эти мысли: «мой читатель уехал», «мой читатель вымер», но причина здесь совершенно другая. Видите, какая вещь? По моим убеждениям, чеховский художник вообще исходит из очень важной чеховской мысли — из апологии праздности. Русская литература ненавидит труд. Труд — это грех, это первородное проклятие человека. Еще Толстой в известной полемике против Золя, против его романа «Труд», говорит о том, что Запад принимает труд за средство спасения души. А ведь работа на самом деле — это самогипноз, это способ себя заглушить, это субститут настоящего труда, потому что настоящая работа происходит над собственной душой. Это как моя любимая цитата из Марины Цветаевой, из письма Борису…

Какие произведения Юрия Трифонова и Виктора Астафьева вы считаете лучшими?

У Трифонова, понятное дело, рассказы второй половины 60-х: «Игры в сумерках», «Победитель», «Голубиная гибель», «Самый маленький городок», «Недолгое пребывание в камере пыток» (хотя это уже позже). А из повестей я больше всего люблю, конечно, «Долгое прощание». Просто, понимаете, «Долгое прощание» на уровне прозы, на уровне языка сделано совершенно волшебно. Когда меня спрашивают школьники, как писать прозу, что мне представляется идеальным, я всегда читаю вот этот первый абзац из «Долгого прощания». Хотя и «Дом на набережной» мне очень нравится (это роман, безусловно, а не повесть). Практически нет у Трифонова вещи, которая не нравилась бы мне.

И «Старик» гениальная вещь, очень…

Не могли бы вы рассказать о преодолении рабства в русской литературе?

Я не уверен, что эта тема выдавливания раба, преодоления рабства нашла в русской литературе достаточно серьезное отражение.

Больше всего для этого сделал Чехов, который, собственно, и автор фразы, высказанной в письме, насколько я помню, брату, насчет выдавливания раба по капле. Хотя у нас есть замечательный афоризм Алины Витухновской, что если выдавить из человека раба, ничего не останется. Я с этим не солидарен, при всём уважении.

Что касается темы внутреннего рабства и темы борьбы с ним, то русская литература как раз, скорее, солидарна с Витухновской. Она очень боится людей, которые выдавили из себя рабов, потому что считает, что у них не осталось нравственных тормозов. Они…

Зачем Камышев из повести «Драма на охоте» Чехова слишком явно дает понять о своей виновности в преступлении: вычеркнутые фрагменты, подставился с кровью на одежде Кузьмы?

У меня есть лекция, где подробно рассказано, что версия Камышева вполне может быть ложной. Потому что, хотя до всякого «Убийства Роджера Экройда» Чехов написал детектив, где убийцей оказывается повествователь, до Агаты Кристи разработал эту схему (все-таки мы всегда первые во всем). Там настолько явно Камышев признается в своей вине — эти вымаранные куски, эти явные противоречия, интонация действительно никоим образом не покаянная, а самолюбующаяся,— в каком-то смысле нам дают понять, что убил вовсе не Камышев. Это, скорее, его рискованный эксперимент с редактором, с издателем. Потому что, согласитесь, какой следователь будет давать рукопись для чтения, где вымараны, хотя и кое-как…

Журнал «Роман-газета» опубликовал роман Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?», сопроводив его комментарием об особенной актуальности этого текста в наше время. Как вы воспринимаете попытки вернуть к жизни подобные, казалось бы, отработанные вещи?

Знаете, в своё время Вацлав Михальский опубликовал повесть Чехова «Дуэль» в своём журнале «Согласие» — 100 лет спустя,— просто чтобы показать уровень тогдашней литературы и нынешней. Кстати говоря, оказалось, что многие уроки Чехова благополучно усвоены, и «Дуэль» мало того что смотрится вполне актуально в нынешнем контексте, абсолютно живое произведение, но она и не очень, так сказать, подавляет собою современную прозу, там же напечатанную.

Что касается Кочетова. Напечатать его в «Романе-газете» стоило уже хотя бы потому, чтобы люди увидели, до какой степени всё это уже было, до какой степени всё это похоже. Вот эта Порция Браун — в пародии Сергея Смирнова, насколько я помню, порция…

Винил ли себя Грушницкий из романа «Герой нашего времени» Лермонтова за ссору с Печориным? Мог ли он покаяться и эти спасти себе жизнь, или случился бы финал дуэли, как в «Дуэли» Чехова?

Ну, финал, какой был в чеховской «Дуэли», случиться не мог, потому что чеховская «Дуэль» как текст, выдержанный опять же в жанре высокой пародии, предполагает совершенно другую расстановку сил. В чеховской «Дуэли» стреляются пародия на Печорина с пародией на Грушницкого. В предельном своём развитии, я это допускаю, Печорин может стать фон Кореном, то есть таким абсолютным циником, почти.

Это же развитие идеи сверхчеловека, но для этого сверхчеловека уже нет ничего человеческого: нет ни гуманизма, ни жалости к слабым, ни милости к падшим — это уже чисто… Рука бы не дрогнула. Это уничтожение Лаевского как паразита. Лаевский — тоже результат долгого вырождения, такой постепенно…