Войти на БыковФМ через
Закрыть

Об Оскаре Уайльде и Гилберте Честертоне

Дмитрий Быков
>500

Многие говорят, что хотя Уайльд и написал, что Достоевский — писатель хуже Тургенева, а Тургенев более мастер, всё-таки английская литература пошла за Достоевским. Это не совсем так. Английская литература прежде всего пошла за Диккенсом, конечно. И Диккенс, который и для Достоевского служил образцом, писатель бесконечно более сказочный, разнообразный, наивный, но при этом зоркий, гораздо более человечный и так далее. Из Диккенса получилось шесть великих англичан: это Уайльд, Честертон, Стивенсон, Шоу, Киплинг и Моэм. Ну, некоторые ещё назовут Голсуорси. Вот эта великая шестёрка или, если хотите, семёрка (Кроули я не беру в расчёт, он совершенно особо) — это всё «дети» Диккенса.

И вот странных два извода Диккенса — это, с одной стороны, конечно, Уайльд, а с другой — Честертон. И кто из них лучший христианин? У меня нет прямого ответа на этот вопрос. С одной стороны, меня иногда ужасно бесит Честертон, о котором писал Борхес так точно, что он всё время притворяется здоровым, хотя внутри он невротик, всё время притворяется оптимистом, хотя внутри он глубочайший пессимист. Это в нём есть, конечно. Это притворство в нём существует.

Но, с другой стороны, нельзя не вспомнить и о том, что Честертон действительно отстаивает христианские ценности здравого смысла. Он утверждает, что радикалу, фашисту противостоит обыватель, что обыватель и фашист — это две большие разницы, и надо эту разницу всё подчёркивать, что называть обывателя «фашистом» — это клевета. Потому что обыватель на самом деле отстаивает простые ценности доброго порядка, а вот из радикалов, из экспериментаторов как раз и получаются фашисты; модернизм — это кратчайший путь к фашизму. Прав ли в этом Честертон? Наверное, да. Потому что судьба Эзры Паунда в этом смысле очень показательна. Того самого Эзры Паунда, который говорил: «Честертон и есть толпа».

Конечно, фашизм очень часто получается из авангарда, из модерна. Маринетти был авангардистом. Тот самый Маринетти, который дважды посетил Россию: первый раз как гость в 1914 году, а второй раз как итальянский офицер, простудившийся под Сталинградом и от этого погибший в 1943-м. Маринетти — это вообще как раз фигура из тех, что Честертону наиболее ненавистны. Да, фашизм получился не из протестов против авангарда, а из самого авангарда. Фашизм — это очень часто, кстати говоря, авангард в его предельном развитии, сколько бы мы ни говорили о том, что фашизм — это всегда консерватизм, архаика. Нет, очень часто из культа вседозволенности тоже фашизм образуется. Он корней не выбирает; из чего хочет — из того и растёт.

Но иногда я думаю о том, что Уайльд при всей его извращённости был, наверное, всё-таки большим христианином, чем Честертон. Почему? Во-первых, потому что он больше пострадал, он бо́льшим пожертвовал. Христианство — это «не детское Господа Бога», как писал кто-то из современников о Честертоне, это не плюшевый мир. Христианство — это авангардный эксперимент, это мировой авангард, оно всегда на передовой.

И в этом смысле Уайльд, пожалуй, действительно гораздо больший жертвователь, если угодно, он больше отдал, он гораздо более свят. Хотя были на нём, конечно, грехи, и грехи достаточно серьёзные. Не зря он говорит: «Парадокс в области мысли стал для меня тем же, чем в области страсти было для меня извращение». Много извращений было в его жизни, гомосексуализмом это не ограничивалось: и болезненная любовь к роскоши, и несколько болезненное отвращение к добронравию, к традиции, к английскому здравому смыслу. Конечно, épater le bourgeois там было в огромное степени. Но давайте не будем забывать, что в лучших пьесах Уайльда торжествует как раз доброта. Например, в «Идеальном муже» главный положительный герой, который собственно и есть идеальный муж, прежде всего добрый и уж только потом беспутный. И в Уайльде вообще преобладал гуманизм, которого в Честертоне я очень часто не наблюдаю.

Честертон — великий фантазёр, замечательный ясновидец, прекрасный выдумщик. У него есть один хороший роман, но это очень хороший роман — «Человек, который был Четвергом». Это история о том, как провокатор проникает в кружок революционеров и вдруг постепенно замечает, что все они провокаторы. Это прекрасная метафора поисков Бога, когда Воскресенье, которое олицетворяет Бога (вот этот огромный и прекрасный толстяк), улетает на воздушном шаре, а все они бегут за этим воздушным шаром, и он сбрасывает оттуда абсурдные записочки: «Тайна ваших подтяжек раскрыта», «Если рыбка побежит, Понедельник задрожит»,— и так далее. Такой милый абсурд, в котором проявляется Бог.

Но вот именно честертоновские доброта, добродушие и, я бы сказал, здравомыслие на фоне уайльдовской жертвенности так часто меня смущают и раздражают каким-то дурновкусием. Уайльд прекрасен прежде всего своей сентиментальностью, своей изобразительной мощью. Конечно, он безумно раздражает, когда он начинает описывать бесконечные драгоценности или, скажем, одиннадцатую главу «Портрета Дориана Грея» превращает в эссе об украшении жилищ. Конечно, Уайльд, который любит Гюисманса, который наслаждается упадком, который впадает тоже в очень дурной вкус постоянно, не может не раздражать. Но иногда я думаю, что он и раздражает сознательно, потому что ведь он понимает, что на фоне утверждения о тотальной мужественности, столь характерного для викторианского времени, он всё-таки отстаивает какую-то нежность, какое-то право быть не похожим на всех этих брутальных полковников или маркиза Куинсберри, который собственно его и погубил (папу Бози, папу его любовника).

Я думаю, что в Уайльде гораздо больше сентиментальности, чистоты и, если угодно, глубины, потому что великая сказка «Рыбак и его душа» (очень странная сказка, очень парадоксальная), пожалуй, утверждает более серьёзные ценности, чем все ценности Честертона. Ну как сказать? Она утверждает, что христианство не сводится к морали, что оно выше морали, потому что оно всё-таки в жертве, в готовности пожертвовать собой. И Уайльд, который, зная о приговоре, не уехал во Францию, хотя это могло его спасти, и дал себя арестовать, и два года провёл в Редингской тюрьме, превратившись в другого человека, прекратив писать, написав последнее своё завещание «De profundis» («Из глубины взываю…»), эту исповедь, и больше ни строки — это, конечно, подвиг и трагедия христологического плана. Не христологического масштаба, но христологического плана.

Что касается Честертона. Его главный герой и говорит: «Какое страдание чрезмерно, если оно даёт нам право сказать «и мы страдали». Там есть такая фраза. Но дело в том, что сказать «и мы страдали» — это немножко всё равно, что сказать «и мы пахали». Страдание не орден, который следует носить. Добрый порядок — это не та цель, к которой следует стремиться. Мне могут припомнить: «А как же ваше эссе о консерватизме, о Честертоне, о либералах, которые кончились?» Да, действительно, в 90-х годах было очень много всякой погани, и всплыло очень много всякой пены. Всегда поверху плавает что-то ужасное. И, по правде вам сказать, я не люблю 90-е годы до сих пор. Но дело в том, что наступившее после них было гораздо хуже — вместо доброго порядка опять, в очередной раз восторжествовала злая тупость. И это мне очень не нравится.

Понимаете, грань между отстаиваемой Честертоном добродетелью и фашизмом действительно ну очень тонка, потому что оттуда один шаг до отрицания всего нового, всего непохожего. А уж ценности традиций, его пресловутый демократизм, его баллада «Где тут поблизости пивная?»… Он всегда, когда видит сноба, хочет воскликнуть: «Где тут поблизости пивная?» Конечно, снобизм — это страшная сила. Но есть силы более страшные. По крайней мере, снобу (вот Уайльду) не всё равно, как умирать. Он не сделает подлости, потому что на него устремлено много глаз, потому что он хочет хорошо выглядеть. А желание хорошо выглядеть — оно вообще не последнее для человека. И если он из-за желания хорошо выглядеть делает добрые дела, то пусть лучше так.

Уайльд ведь вообще, кстати, очень добрый был, он был совершенно не жесток. А вот о Честертоне мы этого сказать не можем, потому что Честертон всю жизнь только писал, а кого он сделал счастливым, кроме своих читателей? Что-то я подозреваю, что я этого вспомнить не могу. Поэтому сейчас, с годами, я думаю, что в добром снобе, в добром эксцентрике больше христианского начала, чем во всей плюшевой прозе Честертона.

Конечно, в огромной степени обаяние Честертона определяется тем, что его на русский язык переводила Наталья Леонидовна Трауберг, Царствие ей небесное, человек изумительного таланта и обаяния. Поэтому я думаю, что очень часто то, что Честертон говорит с нами её насмешливым и милым голосом, очень добрым голосом — это, конечно, нечеловеческое везение. Почитайте его в оригинале. Она довольно точно имитирует его манеру. По большому счёту Честертон, конечно, и сам по себе — это фигура обаятельная. Просто я с годами начал понимать, что обаяние детства приходящее, что есть гораздо большее обаяние взрослости, обаяние риска, которое в Уайльде есть.

И под занавес надо, конечно, сказать собственно о художественных достоинствах. Поэзию Уайльда с поэзией Честертона нельзя даже сравнивать. Стишки Честертон — это абсолютные поделки, а Уайльд — великий поэт, и не только благодаря «Балладе Редингской тюрьмы», но и благодаря гениальным ранним сонетам, благодаря великому стихотворению «To L. L.», адекватный перевод которого на русский, по-моему, так никто ещё и не сделал, кроме уже упоминавшейся Поли Репринцевой. Даже Слепакова, по-моему, с ним не сладила, потому что там очень сложный рисунок строфы.

Что касается рассказов о патере Брауне, буду откровенен: мне кажется, что детектив не может быть ни ясновидческим, ни абсурдным. Это забавные хохмы, но это совершенно не воспринимается в качестве детектива. Честертон умел быть пугающим, умел быть страшным, но быть логичным, быть детективным он не умел. Патер Браун, конечно, очаровательная фигура, очаровательная личность, маленький священник в коричневой рясе, весь соответствующий своей фамилии, но почему-то он у меня ассоциируется ещё и с коричневым цветом фашизма, потому что его здравомыслие слишком близко от этого. Прости Господи, я знаю, что Честертон был святой.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Почему именно в скандинавских странах главным жанром последних лет стал детектив?

У меня довольно сложное отношения к скандинавскому детективу. Я никогда не понимал всех этих девушек с татуировками дракона. Я не понимал, что там хорошего. Но я понимаю, в чем новизна. Это реализация честертоновской мысли о том, что какой-то гранью своей личности сыщик должен близок к козлу, должен быть фриком. Как говорил отец Браун: «Все эти преступления я совершил сам». Но в своем воображении. То есть он должен быть немножко двойным агентом, немножко человеком вот с той стороны. Я думаю, что реализация этой идеи у Несбё и у остальных норвежских авторов, и датских, и шведских — везде, где я читал, я наблюдал эту близость сыщика, если не к фрикам, то к патологическим типам. Если раньше он был…

Зачем Гилберту Честертону нужен отец Браун как герой детективов? Не кажется ли вам, что проповедник в роли сыщика — странное соединение? Что он ищет?

Он ищет Бога. Это нормальная история. Дело в том, что вера в Бога сама по себе — проблема довольно-таки детективная. Неинтересен детектив, в котором ищут только преступника. Уж преступника автор знает. Берясь за детектив, он заранее знает разгадку.

Вот Достоевский, я не очень люблю этого автора, но я восхищаюсь его изобретательской дерзостью, потому что, конечно, «Преступление и наказание» — это детектив принципиально новый или, как я там насчитал в сюжетных схемах, девятого типа, когда ясно, кто убил, кого убил, когда и где, но непонятно, зачем. И главное, непонятно — и что теперь? Поэтому настоящий детектив — это детектив, где автор разыскивает метафизическую истину, её обоснование.…

Каким правилам подчиняется писатель, выломившийся из системы социальных отношений?

Если он уже не в системе этих отношений, каким правилам он подчиняется? Я скажу жестокую вещь, очень, и мне самому эта вещь очень неприятна — он подчиняется только собственным критериям, он должен выдержать те критерии, которые он взял на себя, эта самая страшная борьба. «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой!» — законы общества уже над ним не властно, он должен соответствовать собственному уровню, а это самое трудное. Вот Горький сломался, например, я даже знаю, почему он сломался — для него стала слишком много значить репутация. Он в последние годы всё время говорил: «Биографию испортишь». И испортил себе биографию, хуже всех испортил себе биографию; хуже, чем…

Кто ваши любимые британские авторы конца XIX века? Что их волновало?

У меня есть лекция о Британии в конце XIX века, она называется «Дети Диккенса». Это шесть авторов, может быть, семь, которые вышли из диккенсовского периода британской литературы. Это прежде всего такая парочка антагонистов, ортогонально совершенно подходящих к христианству, как Честертон и Уайльд. Уайльд представляется мне лучшим христианином, скажем так, более практикующим и свободным от таких крайностей честертонианских, как, например, симпатия к Муссолини (слава богу, недолгая, он не дожил все-таки, но он бы понял; у него со вкусом лучше обстояло). Это Стивенсон, это Моэм, это Голсуорси, безусловно, и это Бернард Шоу. Вот эти шестеро-семеро авторов, еще Рескина следовало бы назвать,…

Не могли бы вы назвать ваш любимый детектив?

Я много раз писал о том, что хорош не тот детектив, где автор ищет убийцу, потому что убийцу-то он знает, а тот, где он ищет бога. Наверное, «Преступление Гэбриэла Гэйла» или «Невидимка» Честертона. Все-таки не зря Набоков любил этого писателя. Из детективов Агаты Кристи я предпочитаю «Убийство в Восточном экспрессе» и «Убийство Роджера Экройда». «Десять негритят» — это хороший уровень. Кстати, я не рекомендую книги Кристи и Честертона для изучения языка, потому что все-таки они слишком сложны и путаны с детективной интригой. Тогда читайте Конан Дойла.

Мне атмосферно очень нравятся, конечно, «Пять зернышек апельсина» и «Пляшущие человечки». Именно потому, что страшно не тогда, когда…

Считаете ли вы гениальным писателем Клайва Льюиса?

Тут вы его называете «гениальным писателем». Я так не чувствую. Он первоклассный сказочник, конечно. «Развод рая и ада», «Письма Баламута» – хорошая богословская литература. Но, грех сказать, она производит на меня далеко не такое впечатление, как богоискательская проза Честертона, как его богословие. Честертон – более темпераментный, более свежий, у него какие-то краски английского рождества, ягоды остролиста. А Клайв Льюис, мне кажется, немножко оккультен. А главное, он немножко слишком для меня восточен (объяснить точнее я не могу), слишком он умудрен, не  так динамичен, как Честертон. И потом, для меня писатель определяется его изобразительной мощью. В этом плане и Толкиен, и…

Когда вы говорите о новом завете, который явится в виде завета культуры, кто будет новой мессией — автор или персонаж? Согласны ли вы, что таким мессией был Базаров из романа «Отцы и дети» Тургенева?

Довольно глубокая мысль, потому что Базаров же не разрушитель культуры, он не «Асмодей нового времени», как статье Максима Алексеевича. Нет, он как раз позитивист, он носитель идеи науки, и он предан ей религиозно. Да, возможно, это новый религиозный тип, только это не завет культуры, конечно, а это завет в узком смысле такого сугубо научного, рационального миропонимания. Замятин в «Мы» пытается развить вот это же мировоззрение — торжество логики, примат логики над эмоциями. Для меня, в общем, Базаров — фигура довольно привлекательная. Он не то чтобы пророк нового времени, но, понимаете, в России столько рационального, что некоторый культ рацеи ей бы не помешал. Как сказано у Юза…

Перенял ли кто-то из современных авторов традиции и идеи Бернарда Шоу?

Знаете, трудно сегодня назвать столь масштабного скептика, столь масштабного социального критика, как Шоу. Причем критика цивилизации западной и скептика в отношении цивилизации восточной. Не знаю, откуда он мог бы прийти. Боюсь, что никто из сегодняшних критиков запада не обладает ни его талантом, ни его эрудицией. Боюсь, что традиция утрачена. Я больше вам скажу: у меня есть сильное подозрение великой европейской мысли модерновой эпохи, традиция этак от 1910-х до 1950-х годов претерпела во время двух мировых войн слишком серьезный урон. Боюсь, что правдива эта мысль, что «кто не жил в Австро-Венгрии, тот не жил в Европе». Боюсь, что, к сожалению, деградация всех институтов, всех…