Войти на БыковФМ через
Закрыть

О Валентине Катаеве

Дмитрий Быков
>500

Мне интереснее говорить о поздних его сочинениях, потому что ранние — вплоть до автобиографической тетралогии — вполне укладываются в каноны социалистического реализма. Катаев — единственный советский полноправный и полноценный ученик Бунина. И главная тема Катаева — это время, то, что оно делает с человеком, то, как оно проходит. Это я говорю не потому, что его главный производственный роман назывался «Время, вперёд!». Как раз Маяковский подарил ему эту строчку из своего «Марша времени» из «Бани» и сказал: «Напишете роман о пятилетке — дарю!» Маяковский любил вот так стимулировать коллег.

Что касается самой идеи того, что время делает с человеком. Катаев наследник Бунина в том, что для него главная проблема — это преодоление старости и смерти, и преодоление средствами литературы. «О, как жаждет моя душа появления этого феномена!» — пишет он о стиле Набокова, цитируя из него. Он хочет с помощью стиля, с помощью средств литературы действительно реально удержать мгновение. Отсюда — постоянные упрёки, вечно настигающие Катаева, в вещизме: в слишком большом внимании к воде «Фиалка» в «Белеет парус одинокий», к разноцветной купюре в «Кубике», к костюму, к галстуку, к пейзажу даже, потому что у Катаева страшный аппетит к вещам.

Но не нужно думать, что это аппетит волчий, хищный, который часто в нём тоже подмечают. Вот Бунин говорил, что у него «волчьи уши». И Вера Николаевна Бунина вспоминала его «хищный голос», которым он говорил: «Я никогда не буду голодать! У меня обязательно будет всё! Я всё что угодно буду делать, пойду в услужение кому угодно, но не буду больше нищенствовать и голодать, и у меня будет нормальная жизнь!» Катаев мог в юности в порядке эпатажа говорить такое Бунину. И вообще то, что запоминают о нас наши учителя… Они всегда нас правильно характеризуют, потому что учитель может быть раздражён, у учителя, может быть, нет настроения. В общем, снисходительные оценки в адрес Катаева, которые раздавались из уст Бунина и его жены, не вполне справедливы. Они всё-таки знали его, во-первых, полущенком, хотя и с опытом Германской войны. А во-вторых, молодой Катаев был человек циничный, он мог и ради цинизма сказать: «Да, у меня будет всё! Да, я никогда не буду голодать! Да, я пойду в услужение кому угодно!»

На самом деле жадность Катаева к вещам иной природы: это жажда всё удержать от смерти, всё описать, чтобы оно не перешло в ничто. Вот эта жажда, этот «ужас поглощения в ничто», как Бунин сам говорил о смерти своего брата, ужас, который его всю жизнь преследовал,— он и Катаеву очень присущ. Помните, например, в «Траве забвения» замечательное сочетание. Он там пишет и постоянно же вставляет какие-то фрагменты из дня текущего. И вот этот замечательный стык: «На «Маяке» лёгкая музыка. Неужели всему конец?..» Вот это ощущение, что всему конец — кончилась молодость, кончилась жизнь, кончился смысл,— это пронизывает все катаевские тексты. И это было очень видно уже в пластических шедеврах, в его ранних описаниях и, конечно, в «Белеет парус…», но по-настоящему это стало проявляться в его поздней фрагментарной прозе.

Так называемый мовизм, Катаевым открытый, плохизм… Говорить о мовизме, о том, что это написано плохо, конечно, можно только с очень серьёзной долей иронии. Написано это первоклассно. Он этим термином «мовизм» заслоняется от критиков, которые его будут упрекать за отход от соцреализма. Но поздний Катаев, конечно, складывается из многих влияний — я думаю, не в последнюю очередь из розановского. Потому что розановская фрагментарность, строфичность, разбивка текста на крошечные реплики — это вообще мода начала XX века. Так писала неосознанно, ещё не зная Розанова, Ася Цветаева. Так построена проза Андрея Белого. Кстати говоря, я думаю, что Белый повлиял на Катаева гораздо больше, чем Розанов, потому что интонации 2-й «Симфонии» (драматической) просто ощущаются в каждом тексте позднего Катаева. Такая как бы повисающая в пустоте фраза, фрагменты, обозначающие паузы, задыхание, отчаяние, эти синкопы, перебои ритма и фразы, которые есть у него,— это, конечно, пришло из «симфонической» прозы Белого.

То, что Катаев пишет стихи в строчку, тоже придаёт им очарование. Он сам это объяснял тем, что для него стихи имеют протяжённость во времени и пространстве, они как бы часть пейзажа. Ну, это красивое объяснение, но оно ничего не объясняет на самом деле. Просто, когда стихи пишутся в строчку и становятся как бы частью обиходной речи, их поэтичность только подчёркивается.

И, кстати говоря, великое спасибо Катаеву за то, что через него мы узнали Нарбута, Кесельмана, Казина — совершенно забытых поэтов, а тем не менее первоклассных. А особенно Кесельман, конечно, которого без него просто бы никто не вспомнил; который выведен под именем Эскеса и который был автором гениального стихотворения:

Прибой утих. Молите Бога,
Чтоб был обилен наш улов.
Трудна страшна и пениста дорога
По мутной зелени валов.

Катаев сумел сохранить бурную, умирающую предреволюционную и пореволюционную Одессу, полную молодых гениев, вот это ощущение обречённости. Надо сказать, это написано гораздо гуще, чем у Паустовского в его рассказах об этой Одессе, где тоже фигурирует молодой Багрицкий, кстати. Ну, такие рассказы, как «Дочечка Броня», скажем, или повесть «Романтики»,— это очень здорово, но у Катаева это крепче как-то, солёнее. И он больше любит этих людей, потому что, может быть, он сам один из них, почти ребёнком, гимназистом (что гимназистам запрещалось) начавший выступать на публичных концертах клуба «Зелёная лампа». Из книжки жены я как раз эту всю историю хорошо знаю. Да и мы вместе с ней ездили в Одессу этот материал собирать.

Одесса у Катаева — это действительно, наверное, самый обаятельный (даже более обаятельный, чем у Бабеля) образ творческого города, не бандитского, не молдаванского, не биндюжнического, а города, где молодёжь пьяна поэзией, живёт поэзией, где смерть ходит близко. И вот Рюрик Пчёлкин или Саша Пчёлкин, как называет себя иногда Катаев в молодости,— это бесконечно обаятельные герои. Помните, когда его чудом не расстреляли и он убегает за рядами кукурузы, по-кинговски говоря, в голове его всплывают стихи Николая Бурлюка, вот эти:

С лёгким вздохом смутным тихим шагом
Через сумрак смутных дней
По полям равнинам и по оврагам
Бедной древней родины моей.

Это удивительной силы текст. И на фоне этих великих стихов проза Катаева не проигрывает, потому что это ощущение любви, смерти, молодости, пограничности, предельности времени передано там с поразительной остротой.

Кстати, я считаю, что «Трава забвения» — это лучшее, что Катаев написал. И в том числе история девушки из совпартшколы, история Клавдии Зарембы, которую Жолковский в одной из последних статей подробно разбирает, доказывая её глубокую фальшивость,— невзирая на всю эту фальшивость, эта история на меня сильно действовала тоже. И хотя она только перепевает «Сорок первого» Лавренёва, но написана она лучше. Девушка, которая предаёт возлюбленного и потом всю жизнь по нему страдает, а ему удаётся бежать, и он о ней вообще не помнит. Это довольно ловко, довольно сильно написано. И, кстати говоря, замечательный образ самой этой Клавдии Зарембы, которая была революционной красавицей, а умирает жалкой старухой. И эта смерть — расплата за предательство любви, как бы мы ни относились к ней. Там Ингулов у Катаева восклицает: «Вот пример самопожертвования! Вот героическая жертва!» Да не жертва это, а предательство, преступление, мерзость — предать любимого ради идеи. Поэтому она и умирает этой одинокой старухой. Впрочем, он тоже умирает одиноким стариком в Париже.

По Катаеву, конечно, нельзя судить о том, как это было на самом деле, потому что в комментарии Лекманова и Котовой к «Алмазному моему венцу» подробно рассказаны его фантастические преувеличения. Но не стал бы я, тем не менее, и относиться к «Алмазному венцу» с этим общим снобистским тогдашним презрением. Я очень хорошо помню, как мать мне вручила 6-й номер «Нового мира» (мы его выписывали), 1978 год, с «Алмазным венцом». Мы его читали с упоением — и не только потому, что королевич (Есенин), или колченогий (Нарбут), или Командор (Маяковский) были невероятно обаятельными персонажами, а ещё и потому, что чувствовалось право Катаева так о них говорить, его большая любовь к ним, огромная любовь. Конечно, там было и некоторое панибратство. Но я совершенно не разделяю отношения Давида Самойлова, когда он пишет Лидии Чуковской: «При всей роскоши его стиля всё равно чувствуется, что где-то у него в душе мышь сдохла». Я так о Катаеве не думаю.

Для меня бесспорно, что в жизни Катаева было несколько предательств, когда он, в сущности, предал Зощенко, а потом на коленях у него просил прощения, когда он с Олешей не очень хорошо себя вёл. Но и Олеша не очень хорошо себя вёл в некоторых ситуациях 30-х годов, когда он спрашивал: «Как же мне относиться после постановления о музыке Шостаковича, если она мне нравится, а партия не нравится?» Подумаете, какой действительно судьбоносный, роковой вопрос!

Но как бы себя эти люди ни вели, во-первых, неизвестно, как мы бы себя вели в таких обстоятельствах. А во-вторых, Катаев нам дорог всё-таки прежде всего тем, что он в этих страшных временах сохранил верность духу своей юности. И если в этой юности был дух революции, то Катаев верен и ему. Хотя он пишет правильно: «Мы воспринимали революцию просто как Великую французскую, как её продолжение» («зелёная ветка Демулена»).

Кстати говоря, не будем забывать и о том, что Катаев был в числе очень немногих людей, которые помогали Мандельштаму. Надежда Яковлевна Мандельштам никогда не скрывала того, что она раздавлена этим временем, и никогда не приписывала себе моральной победы над ним. Она демонстративно пристрастна в своих мемуарах, и она постоянно называет Катаева «страшным циником». Но этот страшный циник никогда не отказывал ей в помощи, а другие, которые, может быть, казались ей романтиками, просто мимо проходили. Катаев любил Мандельштама и многое для него делал.

Я уже не говорю о том, что в самом тексте поздних сочинений, начиная со «Святого колодца», удивительная, пронзительная тоска — и даже не по молодости, а по осмысленной жизни. Катаев из всех писателей 20-х годов — единственный, кто сумел не иссякнуть. Понимаете, большинство эпосов 20-х годов, даже начиная с «Тихого Дона», безнадёжно увязали в колеях — не было возможности, не хватало инерции, чтобы их продолжать. Катаев сумел не предать свою молодость; он сумел написать прекрасную модернистскую прозу.

С матерью, пожалуй, я солидарен в том, что, наверное, лучшее в смысле изобразительной силы, самое пронзительное из его поздних сочинений — это «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». До сих пор я помню великолепно многие потрясающие фрагменты оттуда. Кстати, из этой-то прозы мы и узнаём, как на самом деле обстояли дела, описанные в таком романтическом духе в «Белеет парус…». Гораздо крепче и острее пахнет от этих страниц, чем от достаточно всё-таки дистиллированных приключений Пети и Гаврика, потому что та Одесса, то очарование предвоенной Европы (а Одесса — это европейский, западный город, открытый миру, город, куда приходят корабли), очарование этой предгибельной Европой передано там великолепно; это вся полнота расцвета перед гибелью.

«Волшебный рог Оберона» — это история подростка, который зоркими, запоминающими, распахнутыми глазами смотрит в мир, а мир этот застыл на грани, и это мир конца личности, в нём скоро не останется места ничему. И смерть матери становится предвестием этой гибели. Там, кстати, очень точно сказано. Он спрашивает отца, который рыдает постоянно: «А что, если как-то, может быть, с помощью тока, как лягушку оживляли в гимназии, попытаться оживить мать с помощью гальванического толчка?» И отец говорит: «Нет, это безнадёжно, это будет всё равно жизнь после смерти»,— то есть это не воскресит. И мысль эта у Катаева прочитывается особенно остро: после смерти этого мира ему давали только гальванические толчки; он не жил, он дёргался. И, конечно, как бы ни относился Катаев на словах к советской власти, по нему совершенно ясно, что советская власть — это гальванический толчок, который дал мёртвому миру иллюзию жизни, но не насытил его ни кислородом, ни свежей кровью, ни новыми мыслями — ничем. Вот это отношение ко всему будущему, как к гальваническому толчку, ему очень присуще.

Конечно, очень интересно подошёл Катаев к феномену обывателя и сверхчеловека в повести «Кубик» — там, где появляется этот новый герой Европы, маленький Наполеончик, который всё хочет подчинить себе, обыватель Наполеончик. Но об этой вещи я бы подробно говорить не стал, потому что «Кубик» многие считают неудачей. Всё-таки его напечатал Твардовский, но отнёсся к нему резко отрицательно. Да и Трифонов тоже, который об этом вспоминает в «Записках соседа». Всем казалось, что эта вещь манерная. Она, может быть, действительно несколько избыточна, но я хочу сказать, что катаевская сложность тогда бунтовала против всеобщей простоты.

И его проза, в которой многие видели и фальшь, и личные выпады, и попытку примазаться к бессмертным,— эта проза всё-таки была приветом из бессмертного времени, из великого времени. Не говоря уже о том, что тоску и боль старости, тоску и боль уходящего времени он передал с совершенно бунинской силой. И в этом для нас есть утешение, потому что словом всё может быть преодолено. И, конечно, особо надо отметить «Кладбище в Скулянах», замечательную автобиографическую вещь, и поразительную повесть «Уже написан Вертер», в которой впервые была сказана правда о троцкизме.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Почему несмотря на то, что произведения «12 стульев» Ильфа и Петрова и «Растратчики» Валентина Катаева имеют много общего, популярностью пользуется только первое?

Видите, «Растратчики» – хорошая повесть, и она безусловно лежит в русле плутовского романа 20-х годов. Плутовской роман – это роман христологический, трикстерский. Плут – это христологический образ. Но герои «Растратчиков», как и герои «Ибикуса» толстовского – они люди несимпатичные. Невзоров – еще раз подчеркиваю, это герой А.Н. Толстого – обаятелен, авантюристичен, в нем есть определенная лихость, но он противен, и с этим ничего не поделаешь. Эти его жидкие усики и его общая незаметность. Если бы не эти времена, его бы никто не заметил.

 А Бендер – ослепителен, Бендер – личность, да, медальный профиль, все дела. Бендер прекрасно придуман или, вернее, прекрасно срисован с Остапа…

Если бы иностранец попросил вас назвать самые смешные произведения русской литературы — какие бы вы выбрали? Входила бы в этот список поэма Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки»?

«Москва-Петушки» совсем не смешное произведение. Там есть очень смешные места. Но, конечно, Ильфа и Петрова, разумеется. Конечно, Тэффи, конечно, Аверченко. Кстати говоря, очень смешные были ранее фельетоны Катаева. Не зря Ильф и Петров его считали своим учителем.

Кстати говоря, некоторые смешные вещи есть у Булгакова. Хотя он фельетонов писать не любил и считал это таким разменом. Но уж, во всяком случае, «Собачье сердце» — это великолепная сатира. Из 60-х годов некоторые вещи Аксенова, конечно. Прежде всего «Затоваренная бочкотара» — такой гениальный стилистический эксперимент.

Русский юмор — он черный. Поэтому я рекомендовал бы, может быть, Марамзина. Кого-то из…

В чем феномен Ильфа и Петрова? Не заслонили ли они блестящий талант Валентина Катева?

Нет, у Катаева была возможность писать свою позднюю прозу, до которой Ильф и Петров попросту не дожили, а ведь какую гениальную прозу Ильф и Петров в зрелости могли бы написать! Я думаю, что многое из открытий Стругацких они бы предугадали в свои сорок, в свои пятьдесят. Вообще вдвоем писать интереснее в том смысле, что мысль в диалоге очень разгоняется. Я думаю, что Ильф и Петров — такой блистательный прообраз Стругацких, как Бендер один из прообразов, прототипов Руматы.

Что касается Ильфа и Петрова, в чем их феномен? Применительно к одесской школе, феномен их в трех вещах: во-первых, безусловная и такая, я бы сказал, победительная ирония. Победа здесь, конечно, относительная, потому что…

Не кажется ли вам, что повесть Валентина Катаева «Растратчики» повлияла на Венедикта Ерофеева?

Нет, конечно. Что там общего? Разве что только аппетитное описание попоек? Нет, конечно, это другой жанр совершенно. Повесть Катаева «Растратчики» очень сильно повлияла на Ильфа и Петрова — фактически фабульная модель путешествия двух жуликов, предложенная ещё Катаевым в 1923 году, и из этого получились, спустя некоторое время, «12 стульев», только Бендера они придумали.

Кстати, вот Ирине Амлинской и другим людям, которые выступают фанатами авторства Булгакова, а не Ильфа и Петрова,— мало того, что это совершенно ненаучно, потому что у нас как раз все доказательства авторства Ильфа и Петрова имеются: рукописи, фельетоны с массой предварительных набросков и цитат. Но дело даже не в…