В чем, на мой взгляд, две главные составляющие литературы Кузмина, его успеха? Во-первых, конечно, прав был Бродский, сказавший, что главная линия исканий и самая горячая точка поиска в русской литературе сейчас — это просодия. Проблемы русской просодии очень существенные. Надо что-то делать, конечно, с традиционной рифмой, с поэтикой традиционной. Но размывать их, отказываться от них, уходить полностью в верлибр нельзя, и эту опасность видят все.
И вот Кузмин нащупал новый путь. Блок сумел омузыкалить дольник и сделать дольник гораздо более гибким и разнообразным. В таких стихотворениях, как «Из газет» или «По городу бегал черный человек…», или в удивительных совершенно «болотных» текстах (ну, как в «Болотном попике»), он действительно с дольником и с верлибром сделал чудо, это зазвучало музыкой.
Но Кузмин пошел дальше, потому что Кузмин композитор, он музыкант. Он сделал примерно то же, что с современной авторской песней сделал Щербаков, который в расшатывании традиционных размеров пошел дальше Бродского — именно потому, что он замечательный музыкант и может сложную музыку насытить сложными словами. Традиционные размеры, действительно, уступают ломаной, прихотливой, но все равно строго логичной мелодике.
Вот Кузмин, будучи композитором и, кстати говоря, омузыкалив собственные «Александрийские песни» (в книге Лады Пановой «Русский Египет» опубликованы эти ноты), Кузмин сумел русскому размеру придать, несмотря на, казалось бы, абсолютную нерегулярность, какую-то музыкальную прихотливость, какое-то музыкальное изящество. И «Александрийские песни» с их великолепным, простым, ясным, детским слогом, с их изумительно чистым дыханием — они все-таки стихи, а не ритмизованная проза. Это именно потому, что создатель их композитор, и композитор, кстати, необычайно яркий. Кузмин ведь, собственно говоря, и начинал-то с музыки. Ну, он продолжал её сочинять до конца.
Мне кажется особенно важным именно то, что он нигде не размывает размер до конца, это всегда остается стихами. Хотя рифмы у него, надо сказать, довольно простые, примитивные. И по большому счету, у него и рифмованных-то стихов не так много. Вот ритм «Форель разбивает лед» — это ритм совершенно прелестный. Ахматова не зря позаимствовала у него этот чудесный мотив, чудесный размер из «Второго удара форели», который она перенесла в «Поэму без героя». Вот смотрите, для примера:
александри
Вот этот замечательный финал, который размыкает границы цикла, потому что любовь не зависит от места и живет везде. Это как раз в Кузмине очень органично.
И второе. Что мне кажется второй его замечательной заслугой, чрезвычайно важной в русской… Ну, то, что Кузмин гомосексуалист и поэт гомоэротической любви — это не вспоминает только ленивый. Во многом это способствовало ренессансу его славы, особенно на Западе, где этой проблеме придается какое-то совершенно непропорциональное значение. Как сказал Бродский: «Почему-то в ВВС невероятно ценится невинность и возводится в какой-то абсолют». Вот здесь в какой-то абсолют возводится гомоэротизм, хотя сам Кузмин к этому относился довольно нормально. Как видно из его дневника, он не воспринимал это как проклятие.
Но вот что удивительно? То, что Кузмин с ощущением своей греховности (а он из семьи старообрядцев) прожил всю жизнь — это заставило его относиться к морали довольно легко и как бы презрительно, к традиционной морали. И может быть, я поэтому вложил собственно в его уста в «Остромове» рассуждение о том, что: «Морали бойтесь, Наденька, подлой их морали». Мораль он воспринимал как навязанный, искусственный кодекс законов. Он не судит никого — вот это очень важно. В его поэзии нет морального ригоризма, осуждения. Для него любовь — это всегда праздник. То есть, как бы живя изначально в состоянии изгойства, он, ну, просто для того, чтобы нормально жить, через это сумел перешагнуть. И именно благодаря этому его поэзия несет в себе такое чистое, такое детское чувство.
Ну, возьмем, например, самое любимое мое стихотворение и самое знаменитое из «Александрийских песен»:
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и Персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.
Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле,—
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.
Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды —
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.
Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземелье
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.
Ну, это божественные стихи. Тут собственно и говорить нечего. Но обратите внимание на ту свободу построения стиха, свободу признания, свободу бесстыдства любви, которое здесь заложено. Высокое бесстыдство!
И в этом, конечно, Кузмин был прямым учителем Ахматовой, которая всегда, хотя и осуждала его за этот аморализм («Перед ним самый черный грешник — воплощенная благодать»), но правильно писал Александр Александров, наверное, в своей неоконченной работе о Кузмине, что здесь был определенный комплекс ученицы. Конечно, Кузмин выучил её всему. И вот удивительная эта… Ну, не только Кузмин, а Некрасов выучил, Гумилев выучил, но влияние Кузмина было огромное. Когда она говорит: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией»,— это Кузмин в ней говорит. Потому что Кузмин — это счастливое бесстыдство. Он так много стыдился, что вынужден был этот барьер убрать и как-то научиться жить без него. Любовь у Кузмина — это вообще не пространство порока и не пространство извращения, а это пространство уюта, уюта и радости. Кузмин вообще необычайно уютный поэт.
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
Вот это такое уютное сожительство. Надо сказать, что узнав о любви Юркуна к Ольге Арбениной-Гильдебрандт, он и её тоже как-то включает в это содружество, и они уютно уже живут втроем. Потому что Кузмину же важно не любование развратом, этого в нем совершенно нет. Его разврат как раз абсолютно органичен. Это и не разврат вовсе. Это такое естественное следование себе. И эта естественность Кузмина, как ни странно, достижима только для человека, перешагнувшего общечеловеческие представления.
Музыкальность его поэзии, которая находится в прямой связи с его занятиями музыкой, она диктуется ещё прежде всего, конечно, невероятной свободой дыхания, органикой. Мне могут сказать, что кларизм — это не весь Кузмин, и далеко не весь Кузмин ясен. Конечно, «Парабола» — это сборник довольно темный. А что уж там говорить о «Форели», о «Лазаре», о стихах второй половины двадцатых, в которых так сильно влияние мрачного немецкого экспрессионизма и пресловутого «Кабинета доктора Калигари» с его сомнамбулой. Да, действительно немцы и немецкий экспрессионизм, немецкий кинематограф на Кузмина влияли довольно сильно, но влияли они потому, что ведь эта поэтика страшного всегда была близка ему и интересна, потому что страшное очень тесно связано с уютом.
Обратите внимание, что страшную сказку можно рассказать только в уютном мире, в уютном помещении. Мы сидим у камелька и слушаем завывание вьюги. Надо сказать, что Кузмин и революцию всю воспринял примерно так, как это завывание вьюги вокруг своего камелька. И может быть, самое главное, что может и должен вообще сделать человек — это хранить свой дом, сидеть под своим абажуром. Это создать и сохранить свой семейственный круг. Пусть это будет необычная, какая хотите, тройственная, неправильная семья, но это будет семья. И вот в поэтике Кузмина это чувство уютной семейственности, которая окружена иррациональным, довольно-таки чудовищным миром,— это всегда есть.
Надо сказать, что Кузмин очень остро чувствовал — как бы это сказать?— разомкнутость судьбы, её вариативность. Вот именно об этом, по-моему (хотя есть разные трактовки) говорит дивное стихотворение «Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было»: «А может быть, нас было не четыре, а пять?» А вот есть ещё такие варианты, есть ещё такие возможности. Мир — это бесконечное богатство. И именно поэтому в этом бесконечном разомкнутом богатстве он так пытается построить себе некоторую замкнутую структуру, в которой он мог бы находиться, мог бы выживать. Конечно, некоторая песенная, такая искусственная примитивность этих стихов никого не должна обманывать.
В чем залог влияния «Форели»? Это совершенно… Ну, «Форель» — одна из самых влиятельных поэм XX века. Это новый, небывалый способ рассказывания истории. Всем более или менее понятно, что там олицетворяет форель, которая разбивает лед. Всем более или менее ясно, что рассказывается история гомоэротической размолвки. Но эти двенадцать ударов, которые соответствуют двенадцати ударам часов, завершая календарный год, и двенадцать месяцев, в которые разворачивается история,— это именно такой новый нарратив, довольно нестандартный способ рассказывать свою жизнь.
Кстати, я сейчас подумал, что это ещё и такой довольно забавный ответ на блоковские «Двенадцать». Вот две самые влиятельные поэмы, написанные после Русской революции,— это «Двенадцать» Блока и «Форель разбивает лед» Кузмина. Там тоже двенадцать ударов, двенадцать месяцев, двенадцать глав и двенадцать ситуаций в этом световом балагане. И это такой интересный ответ. У Блока речь идет о крушении мира, а у Кузмина — о его воссоздании после крушения.
И я вообще рискну сказать, что Кузмин воспринял революцию не как конец мира, а как временный ураган, после которого опять надо восстановить домик. Блок очень любил Кузмина, и эта любовь такая чисто писательская. Они не дружили, но это была любовь вполне взаимная. Но вот где Блок радостно провидит конец света и аплодирует апокалипсису, в каком-то смысле чувствуя родство своей души обреченной с этим мечущимся вихрем, там Кузмин на руинах пытается воздвигнуть какой-то домик, говоря по Ходасевичу — «счастливый домик».
Кузмин был наделен абсолютным вкусом, идеальным вкусом. И проза его — изящная, прелестная — говорит о том же. И его забавные эротические стишки:
Я возьму бумажный лист,
Напишу письмо с ответом:
«Кларнетист мой, кларнетист,
Приходи ко мне с кларнетом».
Это никогда не пошлость, это всегда прелестная шутка. Ну, кстати, как и замечательные эротические сказки Ремизова. Но и в этом всем надо подчеркивать, что Кузмин является человеком нормы, но не морали. Вот что для меня очень значительно. И может быть, его изгойство и позволило ему перешагнуть эту подлую мораль и всегда сочувствовать обреченным или травимым, всегда сочувствовать нищим, всегда сочувствовать влюбленным, то есть поверх барьеров оставаться человеком. И в этом его главный урок.