Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Лев Толстой, «Хаджи-Мурат»

Дмитрий Быков
>250

Даже Данелия не рискнул ставить эту картину. Много было угроз ему с разных сторон, и он отказался от замысла. «Хаджи-Мурат», действительно,— вещь бродящая, как и «Казаки». Она именно потому не удовлетворяла Толстого и не была им завершена и окончательно подготовлена к печати, что он не вербализовал, не сформулировал для себя (и может быть, слава богу, может быть, к счастью) главную его мысль. У него в последних текстах есть такой соблазн, немножко, как Берт Брехт выходить на авансцену и говорить: «Я хотел сказать то-то». Это есть и в «Божеском и человеческом», и в «Хозяине и работнике», и в «Фальшивом купоне». Но этого нет в «Хаджи-Мурате.

«Хаджи-Мурат» построен на очень сложной образной системе, и, если угодно, главная мысль «Хаджи-Мурата» — это сила жизни как единственный критерий правоты. Вот я и сказал. Значит, о чем там речь? Конечно, ключевой и самый знаменитый образ этой повести небольшой — это «татарин» — цветок, измятый, но не сломленный, раздавленный, но не побежденный. И именно это дорого Толстому в «Хаджи-Мурате».

Это вещь о том (будем называть «вещь» своими именами), что культура восточная и западная, культура российская и — условно говоря — горская, делают человека одинаково несвободным. Вот есть такая довольно распространенная точка зрения, что в «Хаджи-Мурате» Толстой противопоставляет русского человека, растленного европейской цивилизацией, коррупцией, чем угодно человеку естественному, простому, блюдущему традицию, и так далее.

Толстой никогда не был и не будет апологетом традиции. Своему помощнику, который ему доставлял исторические материалы о Кавказе, он пишет: «История эта частью мной услышана, а частью — довоображена, а частью описана по источникам». Он говорил одному из своих ассистентов, которые поставляли ему историческую литературу: «Меня занимает не столько «Хаджи-Мурат», сколько два типа диктаторов. Да, Николай ему отвратителен, Николай Палкин,— он иначе его и не называл. Диктатор, безусловно, именно при Николае в армии формализовались окончательно отношения между офицерством и низшими чинами, и они окончательно перестали быть такими братскими, каковыми были во время войны 1812 года. Аракчеевщина на всех уровнях вышла на новый абсолютно этап. Она стала идеологией, скрепой, державностью,— чем угодно. До Аракчеева отношения солдат и офицеров были другими, и офицеры были другие. Суворов был совершенно другим командиром, с Жуковым он не имеет ничего общего, да и с офицерами аракчеевской эпохи, конечно.

Что касается второго полюса — восточной диктатуры, то диктатура традиции точно так же Толстого отвращает. И Шамиль — это фигура, не противопоставленная Николаю, а симметричная ему, сопоставимая с ним. Для него это — отвратительная фигура. Не то что отвратительная — враждебная ему по всем параметрам. Хаджи-Мурат — это автопортрет. В статье Гудзия, кстати (ну, не в статье, а в главе о «Хаджи-Мурате» в очерке Николая Каллиниковича Гудзия о Толстом), довольно точно сказано, что Хаджи-Мурат — это духовный автопортрет Толстого, который оказался в заложниках. Он не потому ведь стал писать эту вещь, что увидел татарник среди пустого поля, «татарина» среди пустого поля — это цветок рос там. Нет. Это был предлог.

А душа его искала, душа его формулировала для себя коллизию его собственной жизни. Он оказался заложником в двух противостояниях. С одной стороны, это было противостояние государства и официальной церкви, в котором он не сдавал своих позиций, может быть, он мечтал примириться с оптинскими старцами, но примиряться с официальной церковью он совершенно не собирался. Для него это была антихристова церковь, как и для Мережковского. Для него огосударствленная церковь — это, простите, оксюморон, он совершенно этого не принимает. В этой церкви нет Христа. Это все равно что проводить богослужение в тюремной церкви и, как он там пишет, есть плоть бога и пить его кровь. Для него это оставалось абсолютно чуждым. Но есть вторая крайность, которую он так же осуждает: уже в «Воскресении» изображены марксисты-догматики. Чахоточные революционные догматики, которые чисты в своем противостоянии с государством, но их догматизм отпугивает и автора, и Нехлюдова. И Катюше ещё предстоит это понять. Он же собирался писать продолжение, которое следовало бы назвать «Понедельник», прости господи.

У него была идея продолжить и развить жизнь Нехлюдова. Вот интересно не то, что с ним случилось после «Воскресения», а интересно то, как он будет возвращаться в прежнюю жизнь, назад, когда его жертва оказалась ненужной. Когда пришло прощение от государя, и Катюша свободна, она выйдет замуж за своего марксиста, а что будет с ним? Это интересно.

И противопоставленность Толстого этим двум крайностям и заставила его сбежать. Его бегство — это бегство Хаджи-Мурата, предсказанное им. Потому что Хаджи-Мурат, который бежит от чеченцев к русским, оказывается одинаково враждебен всем. Он же сбегает от русских, из-под этого караула, и русские его добивают. Причем, что самое удивительное: добивают его именно чеченцы, перешедшие на русскую сторону. Изменники добивают дважды изменника.

Хаджи-Мурат — детский, простой, чистый, и все время подчеркивается его детскость, улыбка даже на мертвом лице. Это детский, чистый человек. Но он не вписывается ни в русскую, ни в горскую систему ценностей. И у чеченцев, и у русских он одинаково чужой.

Толстой многажды заявлял, что он не толстовец, а вот это ощущение заложничества, которое возникло среди фанатиков его веры, оно приводило его к тому, что более враждебных ему людей, нежели толстовцы, под конец в его жизни просто не было. Оставался Чертков, который понимал его как художника. Воспоминания Чарткова — это прежде всего воспоминания влюбленного читателя, наблюдателя о великом художнике. Его интересовало и толстовство, но только как предлог быть рядом с художественным гением. И Толстой оставался этим гением до последней своей строки, до последнего слова, до последнего жеста. Но, безусловно, толстовцы самому Толстому глубоко отвратительны именно потому, что они догматики. И вот ситуация заложника, ситуация человека, который оказался между двух огней, одинаково чужой среди сторонников и противников, потому что он личность,— это и есть случай Хаджи-Мурата. Такая духовная автобиография и духовное завещание.

Что же остается такому человеку? Остается ему эта колоссальная сила жизни. Понимаете, ведь «Хаджи-Мурат» очень чуток к природе, и только в природе он не одинок. И в миг своей смерти, перед смертью он слушает соловьев. Остается, конечно, ещё и молитва, но та молитва, которая там описана, больше похожа на медитацию, и это в каком-то смысле молитва самого Толстого. Для него очень важно, что Хаджи-Мурат босиком становится на коврик и потом на траву. Сам Толстой, босиком стоя иногда в лесу (вот об этом вспоминает Крамской), говорил: «Я не молюсь, я так думаю. Я сосредоточенно буду обращаться сейчас к богу, как мне кажется, буду просить Отца вразумить меня»,— но это, скорее, такой опыт духовного сосредоточения. Он ходил и думал и совершенно не стеснялся свидетелей. Вот и молитва Хаджи-Мурата, описанная там,— это такой способ творческой медитации, самоуглубления, если угодно. Это чистый толстовский автопортрет. И, конечно, природа. Дело в том, что природа не врет, в ней есть та полнота и сила жизни, и та нерассуждающая готовность к смерти, которую он так ценит в мюридах Хаджи-Мурата.

Тема смерти для Толстого, ещё начиная с рассказа «Три смерти», была главной. Это та главная тема, на которой написана вся гигантская фуга «Войны и мира», потому что главное занятие героев «Войны и мира» — это умирать. Начиная со смерти старого Кирилла Безухова и кончая смертью старого Болконского, и Андрея Болконского, и маленькой княгини, и Платона Каратаева,— все герои практически, включая и самых несимпатичных. Они только и заняты тем, что пытаются как-то адаптироваться, как-то приспособиться к окружающей их постоянно смерти. Война — это пространство умирания, ничего не поделаешь. И вот для Толстого нерассуждающая готовность природы к смерти ещё в рассказе «Три смерти» намечена. Там барыня, умирающая от чахотки, встречает смерть хотя и с некоторыми зачатками достоинства и стоицизма, но все равно мучает всех вокруг себя и мучается сама. Мужик умирает проще и лучше, но тоже успевает пострадать и помучить окружающих. Лучше всех умирает дерево — оно падает, и другим деревьям от этого становится только лучше — свободнее, света больше.

Вот Толстой считает, что человек должен быть так же мужественен, или, если угодно, так же бессознателен, как природа. По Толстому, сознание есть зло. Это как Блок говорил: «Мозг — это как зоб, уродливо развившийся орган, который мешает действовать». Толстовское такое понимание очень наглядно и в «Холстомере»: собственно, финал «Холстомера» отсылает к четвертой части «Гулливера», к Гуингнмам, что лошади лучше людей. А лучше людей они потому, что у них нет ни равенства, нет избытков, нет прихоти. Ну так отними все это и сведи к необходимости всю жизни — и человек сравняется с животным,— говорит нелюбимый Толстым Шекспир в нелюбимом им особенно «Короле Лире». Но в этом-то как раз и есть то главное, что Толстому ненавистно. Человек — это избыточность, прихотливость, это гибкий и сложный и уговаривающий себя ум. По Толстому ум — это то, что мешает, мешает простоте и чистоте жизни. Вот и природа — единственный единомышленник «Хаджи-Мурата».

В этом смысле «Хаджи-Мурат» рифмуется с «Казаками», в которых, помните, когда Оленин преследует оленя, он думает (вот когда его ветки хлещут по лицу, паутина, и солнце заливает этот жаркий лес, полный чинары, орешника): «Кто счастлив, тот и прав». А здесь — кто силен, тот и прав. В ком сила и в ком нет разума — тот и прав. Потому что и традиция с её консерватизмом и постоянным насилием, и цивилизация с её условностями и развратом,— все это для человека одинаково невыносимо. В общем, «Хаджи-Мурат» — это повесть глубочайшего отчаяния, глубочайшего одиночества. Вот это, пожалуй, и делает её такой актуальной и сегодня.

Понимаете, сегодня мы все в заложниках. Сегодня скомпрометированы все ценности, и невозможно быть ни на чьей стороне, чтобы не солгать себе, чтобы не преступить человеческого в себе. Это трагедия настоящая. Положим, вам ближе консервативный или либеральный лагерь. Но вы понимаете, что и там, и там вы будете лгать, лгать себе. Потому что вас волнуют более сложные, более глубокие противоречия, нежели какие-то поверхностные дрязги взаимно обусловленных вещей. И тогда вам остается выход Хаджи-Мурата — одиночество, витальность, художественная и жизненная сила, и полнота всех эмоций, потому что Хаджи-Мурат каждую секунду с невероятной полнотой чувствует жизнь. Там есть ещё такой солдатик Авдеев, такая версия Платона Каратаева. Он, как и Каратаев, пошел вместо брата женатого, а он, этот Авдеев, недавно совсем женился. И он гибнет.

Но дело в том, что Авдеев — это каратаевщина. В нем этой животной силы, которая есть в «Хаджи-Мурате». Да, ничего не поделаешь, приходится быть одиноким зверем, одиноким цветком, если угодно.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Что вы думаете о теории Романа Михайлова о том, что все старые формы творчества мертвы, и последние двадцать лет вся стоящая литература переместилась в компьютерные игры? Интересна ли вам его «теория глубинных узоров»?

Я прочел про эту теорию, поскольку я прочел «Равинагар». Это хорошая интересная книжка, такой роман-странствие, и при этом роман философский. Нужно ли это считать литературой принципиально нового типа — не знаю, не могу сказать. Каждому писателю (думаю, это как болезнь роста) нужна все объясняющая теория, за которую он бы всегда цеплялся. Неприятно только, когда он эту теорию применяет ко всему, и о чем бы он ни заговорил, все сводит на нее. Помните, как сказал Вересаев: «Если бы мне не сказали, что предо мной Толстой, я бы подумал, что предо мной легкомысленный непоследовательный толстовец, который даже тему разведения помидоров может свести на тему любви ко всем». Слава богу, что…

Почему в письме Роллану Цвейг пишет о том, что Толстой побаивался Горького, робел перед этим язычником?

У меня есть ощущение, что было наоборот. У меня есть ощущение, что Горький побаивался Толстого, относился к нему по-сыновнему, без достаточных оснований просто потому, что Толстой не расценивал его никак — никак сына, никак младшего единомышленника. Напротив, он относился к нему уже после первых его успехов весьма ревниво и настороженно. Но тем не менее у Горького есть открытым текстов в воспоминаниях о Толстом: «Не сирота я на земле, пока есть этот человек». Так что отношение его к Толстому было почтительным, восторженным, но и отчасти недоверчивым. Конечно, потому что он говорит: «Не надо ему этим хвастаться», когда Толстой говорит: «Я лучше вас знаю мужика». Не…

Не кажется ли вам, что ведущая идея романа Льва Толстого «Воскресение» выражена в пейзаже «Владимирка» Исаака Левитана?

Нет, это просто тюремные темы в русской литературе — чеховская тема, тема «Острова Сахалин», тема толстовского романа — неслучайно возникают в литературе конца века, потому что становится доминирующей тогда уже в русской реальности. Русская тюрьма, её природа, её постоянный страх, её тень, лежащая на всей общественной жизни, очень многое в русской литературе, в русском поведении социальном объясняет. «Владимирка» — один из символов этого, и толстовский роман, и «Остров Сахалин», и «Всюду жизнь» Ярошенко, то, что масса народу обращается к этой теме есть просто лишний показатель того, что она становится чрезвычайно актуальной: люди начинают догадываться, что страна воспроизводит модель…

Как Антон Чехов воспринимал учение Льва Толстого?

До 1890 года Чехов к философским исканиям Толстого относился всерьез, после этого он посетил Сахалин и как-то пересмотрел свое отношение к толстовству, особенно к «Крейцеровой сонате». Он говорил: «Странно, до Сахалина я принимал ее всерьез, сейчас я понимаю, как я мог это делать». Известна чеховская фраза… Помните, у Толстого: «Много ли человеку землю нужно?» — и потом оказывается, что нужно ему два аршина. «Это мертвецу нужно два аршина, а человеку нужен весь мир»,— говорит Чехов. Учение Толстого до такой степени противоречит всей жизненной практике и всей философии Чехова, учение Толстого до такой степени мимо Чехова… Я уже не говорю о том, что Толстой все-таки…

Почему Лев Толстой в романе «Война и мир» так плохо относится к Соне, а Наташе выдает все козыри?

Ну потому что у Толстого такая ветхозаветная логика: тебя я люблю — тебе все, а тебя я не люблю — тебе ничего. Хотя это и новозаветная логика тоже, Соня же цитирует от Матфея, когда говорит, что Соня — пустоцвет: «У кого мало — у того отнимется, у кого много — тому дастся». Это вообще логика жизни довольно жестокая: надо быть большим, надо быть «Толстым», надо много переживать, хотеть, много из себя представлять, и тогда у тебя все будет нужно. Соня правильная, Соня — это такая Гермиона. Я знавал людей, которые говорили, что семейство Ростовых замучило добрую и несчастную Соню. Да подождите, может, у Сони все прекрасно сложится. Зачем ей Николай Ростов? Николай Ростов — это, знаете, такой…

Что имел в виду Лев Толстого когда сказал, что поэзия должна идти изнутри, а не сочиняться? Справедливо ли он обвиняет в сочинительстве Николая Некрасов?

Понимаете, Толстой любил Фета. И это очень понятно: это относится к тому же противоречию между риторами и трансляторами. Идти изнутри или сочиняться — это он так по-своему по-толстовски довольно грубо выражает разницу между поэзией чувства и поэзией ментальности, поэзией мысли. Ему хочется, чтобы поэзия была не от мысли, а от интуиции, чтобы она не рассказывала, а транслировала, и так далее. Поэтому его интерес к Пушкину — это чистое чудо гармонии, а не чудо мысли, как, скажем, в «Полтаве». И он любит у Пушкина более вещи лирического плана, а не философского. Некрасов ему враждебен именно потому, что ему кажется, что это просто проза, изложенная вычурно. Он же говорил: «Писать стихи — это все…

Можно ли считать поездку Чехова на Сахалин ради преодоления страха перед тюрьмой — актом выдавливания из себя раба, о котором он говорил?

У меня как раз была лекция о Чехове об этом. Чехову присуща клаустрофобия. Эта клаустрофобия читается довольно остро. К сожалению, никто пока об этом внятно не написал. Чехову присуща болезненная, такая страстная ненависть к замкнутому пространству — к дому, любому тесному и душному помещению. Ему везде тесно и душно. Его стихи — это степь. Вот «Степь» — самое счастливое его произведение. Он действительно человек степной, морской, таганрогский. А вспомните описание дома и описание отца, архитектора вот этого, в «Моей жизни». Вспомните описание квартиры в «Рассказе неизвестного человека». Он ненавидит замкнутое пространство. Отсюда страх тюрьмы — болезненный, преследующий его всегда. Он…