Надо начать с того, чем и почему он меня часто бесит, особенно в последнее время. Уютность, некоторая плюшевость, комнатность честертоновского христианства… Не помню, чьи уже это слова о том, что «Честертон после своей смерти займет своей место в детской господа бога». Вот вомбат — это плюшевая игрушка господа бога, это мне все нравится, но действительно некоторый инфантилизм Честертона, эта проповедь здоровья и радости, которая есть в «Перелетном кабаке», которая есть в «Шаре и кресте»,— это раздражает, это бесит. Когда у него в «Наполеоне из Нотинг-Хилла» один герой, насколько я помню, заставляет другого кричать под дулом пистолета: «Жизнь прекрасна!» — это меня беит. Честертоновский культ простых людей и обывателей, его довольно дурацкая вера, что обыватель — это порог, барьер на пути сверхчеловечности, что именно обыватели не допустят фашизма — это страшная ошибка в «Человеке, который был Четвергом». Потому что там он говорит: «Мне ли не знать обывателей, я сам один из героев». Обыватель это как раз питательная среда для фашизма, это та среда, в которой этот гнойник набухает с особым наслаждением. А из одиноких сверхлюдей, из одиноких бунтарей никогда не появится опасность фашизма, потому что фашизм — это толпа, это оргиастическое наслаждение толпы, которая отказывается от нравственного стержня. А одиночка, мечтатель, бунтарь, Ницше, условно говоря,— не прародитель фашизма. Как раз неслучайно, что главный герой «Записок из подполья» Достоевского — обыватель, а не творец, не художник.
Так вот, для меня Честертон уязвим, уязвим прежде всего там, где он отстаивает ценности доброго порядка, простого здравого смысла. Конечно он прав, что добрый порядок лучше, предпочтительнее провинциального демонизма, такого байронизма дешевого. Но ценности доброго порядка подозрительно легко приводят к торжеству обывательского господина Этермона из набоковского «Bend Sinister», к ценностям господ Заурядовых. Мне кажется, что Честертон гораздо убедительнее, гораздо интереснее там, где он прямо говорит о сущности христианства, о его рискованности, о его огненности, пламенности. И, конечно, там, где он с помощью абсурда, с помощью сновидческих таких, кошмарных техник выстраивает апологию христианства в «Человек, который был Четвергом». Там замечательная идея поиска бога. Настоящий детектив не там, где автор ищет преступника, где он преследует героя, а там, где он ищет бога. Вот Воскресенье, образ этого волшебного толстяка, помните блестящий перевод Трауберг: «Я люблю Воскресенье за то, что он такой легкий, такой прыгучий». Образ бога, играющего с человеком, бога сюрреального, потому что чудо приходит не из реальности. Чудо всегда сказочно, легко, прыгуче, абсурдно. Вот это упоительный эпизод погони, помните, когда они бегут за Воскресеньем, оседлавшим слона, а потом он на воздушном шаре, а потом он посылает им записочки: «Тайна ваших подтяжек раскрыта, берегитесь!», «Если рыбка побежит, Понедельник задрожит, если рыбка скачет, понедельник скачет». Или вот этот крохотный подснежник. Ну это абсурд сна — вот в этом чудо Честертона.
Конечно, Честертон неоспоримо прав, когда он видит опасность в снобизме, в самомнении. Но ведь его заблуждения насчет обывателя так естественны. Понимаете, в эпоху декаданса так легко прельститься ценностями здравого смысла. Другое дело, что это, понимаете, вечное заблуждение художника: ему всегда кажется, что консерваторы вправляют вывихи. На самом деле они ломают руки. Но надо было пройти через кошмары двадцатого века, чтобы преодолеть честертонианство. Само же по себе честертонианство как художественный прием мило, безобидно и трогательно в борьбе с дурновкусным ницшеанством, дурно понятым ницшеанством.
Теперь важный для меня вопрос: кто лучший христианин — Уайльд или Честертон? Я, грешным делом, в роман «Орфография» (Честертон там назван Мастартоном) пытался как-то этот вопрос дискутировать. Мне кажется, что Уайльд лучший христианин, потому что он больше потерял, больше поставил на карту. Меня как-то в эфире спросили: «Что вы вкладываете в понятие «подставляться», когда вы хвалите людей за это?» Понятие «подставляться» — это, грубо говоря, вызывать огонь на себя, быть неправым, потому что этим вы разрушаете триумф большинства. Ломает судьбу и в некотором смысле спасает судьбу героя в «Двенадцати разгневанных мужчинах» тот единственный присяжный, который усомнился. Он, может, усомнился неискренне. Более того, он тоже сначала говорит: «Я тоже верю в его виновность, но вы все вместе не можете быть правы.». Один голос должен быть против. Это очень американская мысль, основа американской политической культуры. Уальд осмеливался быть неправым; да, он подставлялся, но он разрушал единомыслие, он разрушал эту броню. В мире Честертона единомыслие, увы, очень часто оказывается синонимом правоты.
При всем его художественном таланте, огромном, при изобразительной мощи, при изобретательности его фабул («Лиловый парик» — совершенно бредовый, но какой прелестный рассказ, или мой любимый рассказ «Преступление Гэбриэла Гэйла», который, кстати, родился из его разговора с Гумилевым. Гумилев ему рассказывал, как он словом останавливал дождь, они в Англии общались), так вот, для меня как раз Уайльд — более жертвенная фигура именно потому что он противопоставлен этому диктату нормы, этому диктату правильности. Не просто единомыслию, не просто обывательщине, а норме. И конечно, жертва, принесенная Уайльдом, делает его в моих глазах большим христианином, нежели Честертона. Подчеркиваю, ни его извращения (как он сказал: «Парадокс в области мысли стал для меня тем же, чем в области страсти было извращение») — для меня как раз любовь к Бози, его трогательное письмо, его исповедь «De Profundis»,— как ни ужасно это звучит, но для меня это более христианский документ, чем все апологии Честертона, потому что Честертон уютен.
Есть соблазн, вслед за Борхесом, увидеть в этой уютности то, что Мелвилл в «Моби Дике» называет уютом — соседство бездны, уют возникает только в соседстве бездны. Я допускаю, что внутри у Честертона было зыбкое болото, тряска, неуверенность. Он вообще по природе своей не очень уверенный человек. Вот этот образ Честертона-добряка, Честертона пивной кружки — это, конечно, иллюзия. На самом деле Честертон — человек внутренне очень нервозный. Отсюда его постоянная близость к обмороку, его таинственная, посетившая его в 1914 году и так остро уловленная им мировая катастрофа, бессознательное состояние, в котором он пробыл так долго, иногда просыпаясь, иногда опять уходя в забытье. Он был человек нервный, тонкий, он не был таким простаком, каким хотел предстать. И все-таки Уайльд мне ближе, потому что Уайльд более поэт, более европеец, и потому ещё, что в Честертоне есть какой-то культ радости, который для меня очень подозрителен.
Видите ли, конечно, культ здоровья, им исповедуемый, может быть присущ только очень болезненному человеку. Но главное — я не считаю жизнерадостостность такой уж заслугой. Другое дело, что Честертон силен не как изобразитель, не как основатель и изобразитель этого культа радости и простоты, а он силен, если угодно, как блестящий публицист и блестящий христианский проповедник. Когда он выстраивает свою апологию в «Ортодоксии», когда он выстраивает свою апологию христианства, он отнюдь не сводит её к здравому смыслу, простоте и веселью. Вот там он действительно говорит поразительно точные вещи. Другое дело, что в Честертоне ещё очень отталкивает его стремление быть доступным, его проповеднический пафос, его желание непременно достучаться до большинства, его такая публицистичность, газетность. Но, с другой стороны, может быть, понимаете, если бы не было его жанра — жанра «писатель в газете», современная эссеистика потеряла бы очень многое. А может быть, писателю и стоит идти в газету, потому что, во-первых, это оттачивает стиль, а во-вторых, это предостерегает обывателя от многих заблуждений.
И, конечно, нельзя не оценить честертоновского, киплинговского пафоса под «детей Марфы». У Киплинга он более отчетлив, но у Честертона это — не глумиться над простыми делами, не глумиться над трудом. Вот этот пафос труда, пафос занятия полезным делом. И, конечно, Честертон как стилист, Честертон как, по сути дела, главный эссеист Англии — самый плодовитый, самый веселый, его толщина так очаровательно сочеталась с этой плодовитостью. Может быть, я себя таким образом как-то оправдываю, хотя он-то был гораздо толще. Но в любом случае, Честертона можно ненавидеть, но нельзя не любить. А это лучшая участь для писателя.