Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Гилберт Честертон

Дмитрий Быков
>100

Надо начать с того, чем и почему он меня часто бесит, особенно в последнее время. Уютность, некоторая плюшевость, комнатность честертоновского христианства… Не помню, чьи уже это слова о том, что «Честертон после своей смерти займет своей место в детской господа бога». Вот вомбат — это плюшевая игрушка господа бога, это мне все нравится, но действительно некоторый инфантилизм Честертона, эта проповедь здоровья и радости, которая есть в «Перелетном кабаке», которая есть в «Шаре и кресте»,— это раздражает, это бесит. Когда у него в «Наполеоне из Нотинг-Хилла» один герой, насколько я помню, заставляет другого кричать под дулом пистолета: «Жизнь прекрасна!» — это меня беит. Честертоновский культ простых людей и обывателей, его довольно дурацкая вера, что обыватель — это порог, барьер на пути сверхчеловечности, что именно обыватели не допустят фашизма — это страшная ошибка в «Человеке, который был Четвергом». Потому что там он говорит: «Мне ли не знать обывателей, я сам один из героев». Обыватель это как раз питательная среда для фашизма, это та среда, в которой этот гнойник набухает с особым наслаждением. А из одиноких сверхлюдей, из одиноких бунтарей никогда не появится опасность фашизма, потому что фашизм — это толпа, это оргиастическое наслаждение толпы, которая отказывается от нравственного стержня. А одиночка, мечтатель, бунтарь, Ницше, условно говоря,— не прародитель фашизма. Как раз неслучайно, что главный герой «Записок из подполья» Достоевского — обыватель, а не творец, не художник.

Так вот, для меня Честертон уязвим, уязвим прежде всего там, где он отстаивает ценности доброго порядка, простого здравого смысла. Конечно он прав, что добрый порядок лучше, предпочтительнее провинциального демонизма, такого байронизма дешевого. Но ценности доброго порядка подозрительно легко приводят к торжеству обывательского господина Этермона из набоковского «Bend Sinister», к ценностям господ Заурядовых. Мне кажется, что Честертон гораздо убедительнее, гораздо интереснее там, где он прямо говорит о сущности христианства, о его рискованности, о его огненности, пламенности. И, конечно, там, где он с помощью абсурда, с помощью сновидческих таких, кошмарных техник выстраивает апологию христианства в «Человек, который был Четвергом». Там замечательная идея поиска бога. Настоящий детектив не там, где автор ищет преступника, где он преследует героя, а там, где он ищет бога. Вот Воскресенье, образ этого волшебного толстяка, помните блестящий перевод Трауберг: «Я люблю Воскресенье за то, что он такой легкий, такой прыгучий». Образ бога, играющего с человеком, бога сюрреального, потому что чудо приходит не из реальности. Чудо всегда сказочно, легко, прыгуче, абсурдно. Вот это упоительный эпизод погони, помните, когда они бегут за Воскресеньем, оседлавшим слона, а потом он на воздушном шаре, а потом он посылает им записочки: «Тайна ваших подтяжек раскрыта, берегитесь!», «Если рыбка побежит, Понедельник задрожит, если рыбка скачет, понедельник скачет». Или вот этот крохотный подснежник. Ну это абсурд сна — вот в этом чудо Честертона.

Конечно, Честертон неоспоримо прав, когда он видит опасность в снобизме, в самомнении. Но ведь его заблуждения насчет обывателя так естественны. Понимаете, в эпоху декаданса так легко прельститься ценностями здравого смысла. Другое дело, что это, понимаете, вечное заблуждение художника: ему всегда кажется, что консерваторы вправляют вывихи. На самом деле они ломают руки. Но надо было пройти через кошмары двадцатого века, чтобы преодолеть честертонианство. Само же по себе честертонианство как художественный прием мило, безобидно и трогательно в борьбе с дурновкусным ницшеанством, дурно понятым ницшеанством.

Теперь важный для меня вопрос: кто лучший христианин — Уайльд или Честертон? Я, грешным делом, в роман «Орфография» (Честертон там назван Мастартоном) пытался как-то этот вопрос дискутировать. Мне кажется, что Уайльд лучший христианин, потому что он больше потерял, больше поставил на карту. Меня как-то в эфире спросили: «Что вы вкладываете в понятие «подставляться», когда вы хвалите людей за это?» Понятие «подставляться» — это, грубо говоря, вызывать огонь на себя, быть неправым, потому что этим вы разрушаете триумф большинства. Ломает судьбу и в некотором смысле спасает судьбу героя в «Двенадцати разгневанных мужчинах» тот единственный присяжный, который усомнился. Он, может, усомнился неискренне. Более того, он тоже сначала говорит: «Я тоже верю в его виновность, но вы все вместе не можете быть правы.». Один голос должен быть против. Это очень американская мысль, основа американской политической культуры. Уальд осмеливался быть неправым; да, он подставлялся, но он разрушал единомыслие, он разрушал эту броню. В мире Честертона единомыслие, увы, очень часто оказывается синонимом правоты.

При всем его художественном таланте, огромном, при изобразительной мощи, при изобретательности его фабул («Лиловый парик» — совершенно бредовый, но какой прелестный рассказ, или мой любимый рассказ «Преступление Гэбриэла Гэйла», который, кстати, родился из его разговора с Гумилевым. Гумилев ему рассказывал, как он словом останавливал дождь, они в Англии общались), так вот, для меня как раз Уайльд — более жертвенная фигура именно потому что он противопоставлен этому диктату нормы, этому диктату правильности. Не просто единомыслию, не просто обывательщине, а норме. И конечно, жертва, принесенная Уайльдом, делает его в моих глазах большим христианином, нежели Честертона. Подчеркиваю, ни его извращения (как он сказал: «Парадокс в области мысли стал для меня тем же, чем в области страсти было извращение») — для меня как раз любовь к Бози, его трогательное письмо, его исповедь «De Profundis»,— как ни ужасно это звучит, но для меня это более христианский документ, чем все апологии Честертона, потому что Честертон уютен.

Есть соблазн, вслед за Борхесом, увидеть в этой уютности то, что Мелвилл в «Моби Дике» называет уютом — соседство бездны, уют возникает только в соседстве бездны. Я допускаю, что внутри у Честертона было зыбкое болото, тряска, неуверенность. Он вообще по природе своей не очень уверенный человек. Вот этот образ Честертона-добряка, Честертона пивной кружки — это, конечно, иллюзия. На самом деле Честертон — человек внутренне очень нервозный. Отсюда его постоянная близость к обмороку, его таинственная, посетившая его в 1914 году и так остро уловленная им мировая катастрофа, бессознательное состояние, в котором он пробыл так долго, иногда просыпаясь, иногда опять уходя в забытье. Он был человек нервный, тонкий, он не был таким простаком, каким хотел предстать. И все-таки Уайльд мне ближе, потому что Уайльд более поэт, более европеец, и потому ещё, что в Честертоне есть какой-то культ радости, который для меня очень подозрителен.

Видите ли, конечно, культ здоровья, им исповедуемый, может быть присущ только очень болезненному человеку. Но главное — я не считаю жизнерадостостность такой уж заслугой. Другое дело, что Честертон силен не как изобразитель, не как основатель и изобразитель этого культа радости и простоты, а он силен, если угодно, как блестящий публицист и блестящий христианский проповедник. Когда он выстраивает свою апологию в «Ортодоксии», когда он выстраивает свою апологию христианства, он отнюдь не сводит её к здравому смыслу, простоте и веселью. Вот там он действительно говорит поразительно точные вещи. Другое дело, что в Честертоне ещё очень отталкивает его стремление быть доступным, его проповеднический пафос, его желание непременно достучаться до большинства, его такая публицистичность, газетность. Но, с другой стороны, может быть, понимаете, если бы не было его жанра — жанра «писатель в газете», современная эссеистика потеряла бы очень многое. А может быть, писателю и стоит идти в газету, потому что, во-первых, это оттачивает стиль, а во-вторых, это предостерегает обывателя от многих заблуждений.

И, конечно, нельзя не оценить честертоновского, киплинговского пафоса под «детей Марфы». У Киплинга он более отчетлив, но у Честертона это — не глумиться над простыми делами, не глумиться над трудом. Вот этот пафос труда, пафос занятия полезным делом. И, конечно, Честертон как стилист, Честертон как, по сути дела, главный эссеист Англии — самый плодовитый, самый веселый, его толщина так очаровательно сочеталась с этой плодовитостью. Может быть, я себя таким образом как-то оправдываю, хотя он-то был гораздо толще. Но в любом случае, Честертона можно ненавидеть, но нельзя не любить. А это лучшая участь для писателя.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Не могли бы вы назвать ваш любимый детектив?

Я много раз писал о том, что хорош не тот детектив, где автор ищет убийцу, потому что убийцу-то он знает, а тот, где он ищет бога. Наверное, «Преступление Гэбриэла Гэйла» или «Невидимка» Честертона. Все-таки не зря Набоков любил этого писателя. Из детективов Агаты Кристи я предпочитаю «Убийство в Восточном экспрессе» и «Убийство Роджера Экройда». «Десять негритят» — это хороший уровень. Кстати, я не рекомендую книги Кристи и Честертона для изучения языка, потому что все-таки они слишком сложны и путаны с детективной интригой. Тогда читайте Конан Дойла.

Мне атмосферно очень нравятся, конечно, «Пять зернышек апельсина» и «Пляшущие человечки». Именно потому, что страшно не тогда, когда…

Какие современные смыслы заложены в произведение «Книга джунглей» Киплинга?

Совершенно очевидно, что если существует такая полемика между людьми, идущими на восток учить и людьми, идущими на восток учиться, то совершенно очевидно сейчас, мне кажется, что киплинговская идея временно проиграла. Идея робинзонады, идея робинзона, который цивилизует дикий мир; идея Маугли, который приносит в джунгли человеческий закон, она проиграла хотя бы потому что ходом вещей — так всегда получается — любой маугли становится диким зверенышем, а не человеческим детенышем. Ни один ребенок-маугли, воспитанный зверями, не сохранил человеческих черт. И здесь, видимо, жестокое разочарование в идее Киплинга, что можно прийти и послать на службу дикарям, полудетям, а может быть, чертям…

Считаете ли вы гениальным писателем Клайва Льюиса?

Тут вы его называете «гениальным писателем». Я так не чувствую. Он первоклассный сказочник, конечно. «Развод рая и ада», «Письма Баламута» – хорошая богословская литература. Но, грех сказать, она производит на меня далеко не такое впечатление, как богоискательская проза Честертона, как его богословие. Честертон – более темпераментный, более свежий, у него какие-то краски английского рождества, ягоды остролиста. А Клайв Льюис, мне кажется, немножко оккультен. А главное, он немножко слишком для меня восточен (объяснить точнее я не могу), слишком он умудрен, не  так динамичен, как Честертон. И потом, для меня писатель определяется его изобразительной мощью. В этом плане и Толкиен, и…

Когда вы говорите о новом завете, который явится в виде завета культуры, кто будет новой мессией — автор или персонаж? Согласны ли вы, что таким мессией был Базаров из романа «Отцы и дети» Тургенева?

Довольно глубокая мысль, потому что Базаров же не разрушитель культуры, он не «Асмодей нового времени», как статье Максима Алексеевича. Нет, он как раз позитивист, он носитель идеи науки, и он предан ей религиозно. Да, возможно, это новый религиозный тип, только это не завет культуры, конечно, а это завет в узком смысле такого сугубо научного, рационального миропонимания. Замятин в «Мы» пытается развить вот это же мировоззрение — торжество логики, примат логики над эмоциями. Для меня, в общем, Базаров — фигура довольно привлекательная. Он не то чтобы пророк нового времени, но, понимаете, в России столько рационального, что некоторый культ рацеи ей бы не помешал. Как сказано у Юза…

Перенял ли кто-то из современных авторов традиции и идеи Бернарда Шоу?

Знаете, трудно сегодня назвать столь масштабного скептика, столь масштабного социального критика, как Шоу. Причем критика цивилизации западной и скептика в отношении цивилизации восточной. Не знаю, откуда он мог бы прийти. Боюсь, что никто из сегодняшних критиков запада не обладает ни его талантом, ни его эрудицией. Боюсь, что традиция утрачена. Я больше вам скажу: у меня есть сильное подозрение великой европейской мысли модерновой эпохи, традиция этак от 1910-х до 1950-х годов претерпела во время двух мировых войн слишком серьезный урон. Боюсь, что правдива эта мысль, что «кто не жил в Австро-Венгрии, тот не жил в Европе». Боюсь, что, к сожалению, деградация всех институтов, всех…

Что вы можете сказать о Корнее Чуковском как о критике?

Чуковский — великий критик, хотя мне кажется, что главное его достижение — это такая «теория непрагматизма», которую по-своему подхватил Ефимов в практической метафизике. У Чуковского была такая идея, которая пришла к нему в голову в 18-летнем возрасте, он тогда же опубликовал эту статью у Жаботинкого в какой-то газете. И правильно совершенно Жаботинский ему дал опубликовать это философски незрелое, но абсолютно провидческое сочинение. Он потом всю свою жизнь построил на этой теории непрагматизма. В общем, если формулировать известным каламбуром: «Пишите бескорыстно — за это больше платят».

Иными словами, то, что человек делает ради прагматики, никогда не получается.…

Почему грустные стихи о родине считаются более искренними, нежели задорные? Можно ли назвать это спецификой русской поэзии?

Да нет никакой специфики. Просто мы либо имеем любовь к родине – сострадательную, грустную, потому что родина у нас не очень веселая, либо мы имеем какой-то барабанный бой. Родину можно любить как Китс, а можно – как Киплинг. Это разные варианты. Лучше всего ее любить, как Браунинг, мой любимый британский поэт.

Мне кажется, когда вы говорите о любви к родине, естественно, чтобы эта любовь была сострадательной, милосердной, умиленной. Но я бы не хотел, чтобы это была любовь барабанная, такая марширующая. Это не любовь никакая.

Дело в том, что говорить о родине с чувством внешней угрозы и ненависти к окружению, – нет, это не разговор о родине, это стыд. А говорить о более высоких и…

Деятельна ли апологетика Гилберта Честертона? Не кажется ли вам, что в «Ортодоксии» автор верит в бога, но пытается объяснить его разумом, культурой и историей?

Это не совсем так. Понимаете, какая вещь? Это тот самый случай, когда есть и чувство бога, и чувство гармонии мира, и чувство неслучайности всего, но нет художественных средств, чтобы это выразить. Честертон был великолепный чувствователь, замечательный эссеист, гениальный догадчик, хотя и ему иногда изменяло чутье довольно часто, он о Муссолини отзывался положительно.

Но видите какая вещь? Художественных средств для выражения в себе этой прелести мира у не было. Он посредственный писатель. Простите, что я это говорю. Он был гениальный богослов и теолог, замечательный биограф и эссеист, феноменальный газетчик («писатель в газете» – это его самоопределение, это жанр, который он…