Расскажу о собственном романе 2000 года, который для меня заканчивает в известном смысле XX век, но заканчивает только для меня, конечно, а не для русской литературы.
Но всё-таки это книга была важная. Потому что, во-первых, ни один мой роман так не ругали, как этот. Я сразу, с дебюта, начал получать очень серьезные такие плюхи, настолько серьезные, что после них роман немедленно перевели на два языка. Это большая редкость, таких удач у меня потом уже не было. Мне французский мой издатель Оливье Рубинштейн тогда сказал: «Перевели мне рецензию на вас. Знаете, плохую книгу так ругать не будут. Я её беру». Правда, он мне ничего не заплатил, но мне тогда и неважно было.
Роман «Оправдание», который до сих пор многие считают моей лучшей книгой, потому что самый короткий. Он задуман был при довольно интересных обстоятельствах. Мне сюжет этой книги с поразительной ясностью явился в 1996 году. Как сейчас помню, я шел из магазина напротив газеты «Собеседник», в которой, кстати, работаю до сих пор. Она тогда была на Новослободской. И я всегда переходил улицу Новослободскую по верху, потому что подземные переходы меня, вообще говоря, пугают, я не люблю их. И вот, лавируя между машинами, я нес коллегам бутылку водки и немудрящую закуску, и тут меня озарил сюжет с поразительной четкостью сразу, он был готов. Я пришел, рассказал его коллегам, и мне все сказали: «Это написать нельзя, из этого книги не получится».
И я с тех пор всем знакомым прозаикам пересказывал сюжет будущего «Оправдания»: вот, представьте себе, что все репрессии тридцатых годов были задуманы не потому что, а для того что, что их цель была провести через пытки население России, большую его часть, и тех, кто ни в чем не признается, тех, кто всё выдержит, выделить в такую железную когорту и их силами сначала выиграть войну, а потом восстановить страну. Потому что если люди не пройдут этот отсев, не пройдут это сито, они не выдержат сверхчеловеческих испытаний. Поэтому все репрессии тридцатых были не более чем планом гигантской проверки, через которую надо прогнать всё население России. Те, которые это выдержат, станут золотым каким-то, действительно, фондом нации.
Кстати говоря, я тогда ни о чем не знал, сходные мысли, правда, другие, всё-таки мы не полностью совпали, высказывал Александр Кожев, на самом деле Кожевников, великий французский философ-гегельянец из русских эмигрантов, который считал, что Сталин принял репрессии для того, чтобы изменить русскую психологию, для того, чтобы построить сверхстрану, а не потому что кого-то параноидально подозревал. Это довольно интересная мысль, но она в России, конечно, не встречала поддержки, более того, многим казалась кощунственной.
И вот я всем рассказывал эту историю, предлагал её написать, все мне говорили, что этого сделать нельзя. А потом в один прекрасный день 1999 года я с женой и малолетним тогда Андрюшей поехал на дачу, пропорол колесо, стал это колесо менять, по неумению ещё и расцарапал дверь тех самых, кстати, «Жигулей», на которых езжу и по сей час, и пришел к выводу, что я совершенно бесполезный человек, что я ничего не могу и не умею. Если я сейчас же не начну писать роман, то можно считать, что вся моя карьера вообще ушла в никуда.
Я пошел и в первый же день написал тридцать страниц. Как сейчас помню, я сидел на дачной террасе, жена моя, Лукьянова, привычно что-то делала в огороде, сын бегал вокруг, негодуя, что им никто не занимается, а я сидел на террасе и на лукьяновском ноутбуке стремительно печатал первую главу.
А дальше ― там всего девять глав ― я довольно быстро написал этот роман. На шестой главе, там, где описывается секта, у меня случился довольно серьезный затык, потому что, как описать эту секту, я не знал. Но тут как раз мне подбросили командировку в одну сибирскую секту, довольно далекую. Я поехал туда с фотографом верным, Максимом Бурлаковым. Мы там прожили три очень страшных дня, чудом оттуда вырвались, зато абсолютно вся недостающая информация, всё настроение было получено. Шестую главу я написал просто вот на раз.
А дальше тоже было чудо. Я повез дискету (тогда ещё дискету) Ольге Новиковой, редактору отдела прозы «Нового мира». Повез я ей. Дискета у меня лежала в пакете, там же лежала бутылка шоколадного ликера, который мы с Веллером купили в гости. Мы с ним вместе пришли в гости. И какой-то внутренний голос мне сказал: «Достань дискету, переложи её во внутренний карман». И я переложил. А сумку, в которой лежал шоколадный ликер, у нас спёрли. И в результате роман спасся, а обошлись мы уже той скромной выпивкой, которая была у хозяев. Но роман бы всё равно не погиб, он был в ноутбуке, но так он быстрее дошел до цели.
Если говорить об этой книге и отходить от каких-то смешных историй, с нею связанных, там есть эпиграф из Тэффи: «Я очень люблю царственную пышность». Этот эпиграф объясняет, зачем я взялся писать этот роман. Там это еврей говорит, такой из черты оседлости. Этот роман был моей собственной попыткой как-то разобраться с моей любовью к советскому проекту.
Я действительно советский проект очень любил, любил Гайдара, любил этот образ огромной страны, которая ночными какими-то вышками таинственно перемигивается. Ну и вообще мне нравилась картина великого советского проекта. Всегда была соблазн оправдать этот проект, оправдать его тем, что зато отковались великие люди.
И вот этот мой герой, Рогов, который и пытается оправдать этот проект, найти в нём разумное зерно и таким образом выстроить логику террора, был для меня таким саморазоблачением. Поэтому не случайно многие критики, ругавшие роман (а хваливших его тогда не было), как раз и писали, что Быков и Рогов ― это явно такой некий смысловой консонанс. Конечно, перекличка тут прямая, конечно, Рогов ― это я, но с той только разницей, что Рогов безумен, он душевно болен, а я от этого безумия себя удержал.
И там вот этот ключевой эпизод, когда герой видит перед собой, казалось бы, утопию, вот этот лагерь чистых людей в селе под названием Чистое, видит необычайно красивую летнюю поляну, бежит по этой поляне и проваливается в зловонную страшную трясину, ― вот это было такое предупреждение самому себе.
Я, конечно, советского проекта не оправдываю ни в какой степени, потому что как только ты начинаешь искать логику в терроре, ты немедленно становишься на сторону террора. Это очень важная вещь, потому что, конечно, в терроре никакой логики нет, это был способ выживания системы, у неё не было другого способа. Если бы она не поддерживала постоянно ужас, она бы погибла гораздо раньше.
Но тогда трендом стало вот это отыскание логики в советском проекте. Сверхлюди, которые спасли сверхстрану. Об этом, собственно, и был написан роман. И во многих отношениях, надо сказать, я и сам себя в этой книге бил по рукам. Я действительно, кстати говоря, думаю, что советский проект был лучше, чем то, что мы переживаем сейчас, но только потому, что очень плохой человек всё-таки лучше, чем труп очень плохого человека. Понимаете, у плохого человека есть шанс измениться, задуматься, я не знаю, перекраситься. У трупа шансов нет, он может только разложиться, и чем быстрее, тем лучше.
Поэтому, конечно, у меня есть сегодня соблазн сказать «Да, СССР был лучше». Но поддерживать и оправдывать логику СССР, страшную логику уничтожения собственного народа ради сохранения собственной власти ― этого я, конечно, не буду делать никогда.
Этот роман благополучно перевелся в нескольких странах, многажды переиздавался в России. Надо сказать, что среди многих… Грех себя, конечно, хвалить. Среди многих книг, изданных на рубеже двухтысячных, на рубеже нулевых он как-то больше других уцелел.
Хотя я никоим образом не лезу в первый ряд тогдашней прозы. Конечно, главными тогдашними писателями были три автора на –ин: Сорокин, Пелевин и Акунин. Но всё-таки я склонен думать, что среди авторов нулевых годов, которые сменили эту тройку, «Оправдание» смотрится уже довольно выигрышно. Оно было, может быть, как мне тогда сказала Лена Шубина, мой постоянный редактор и редактор этой книги, ныне начальник прославленной «Редакции Елены Шубиной», а тогда один из ведущих редакторов «Вагриуса», она мне сказала: «Хороша или плоха эта книга, трудно сказать. Но пока это первый роман XXI века».
И мне приятно, что, опять-таки, хорош или плох этот роман, но как-то двадцатый век на нём, во всяком случае, для меня, закончился, а двадцать первый ― начался. И двадцать первый век и оказался, пока оказался, веком реанимации самых опасных практик века двадцатого. Конечно, эта петля времени, конечно, это всё Юлианы-отступники, конечно, все эти брэкситы, трампы, немецкие неофашисты ― это всё, конечно, временно. Но логика «Оправдания» этим людям присуща. И я ужасно рад, что ещё до суда истории над ними, который обязательно свершится на наших глазах, я успел всех их потопить в болоте вместе с собственными имперскими комплексами.
А в следующей лекции мы подведем итоги русской литературы XX века.
Кстати говоря, «Оправдание» ― единственная книга, о которой я могу говорить изнутри. Я хорошо помню, как она сочинялась. И если уж говорить о хронотопах, то для неё главным таким хронотопом был, что ли, интерьер подмосковной дачи и окружающих её лесов. Андрей, которому сейчас уже двадцать, утверждает, ― конечно, он врёт стопроцентно, ― что он хорошо помнит якобы, как я ходил с ним по окрестным лесам и рассказывал ему сюжет или проборматывал какие-то из «Оправдания» диалоги.
Это действительно было так, что, оставив Лукьянову на попечении нашей умной собаки, лайки Кинги, я сажал Андрея на плечи, шел по окрестным лесам. Это был август, довольно, кстати сказать, грибной. Игнорируя грибы, я там с ним шагал и рассказывал ему роман, потому что тогда я ещё был романистом неопытным, это всё-таки моя первая большая проза после повести «Гонорар», и я нуждался в выговаривании этого дела вслух. Я помню даже, что мы однажды так увлеклись этим разговором, что потеряли сандалик, спохватились поздно, но, слава богу, на обратном пути его нашли. Поэтому для меня некоторые куски романа, в частности, вся пятая глава, связаны до сих пор с ощущением родной тяжести на плечах.
Очень хорошо я помню, что там, где надо было придумать парольный предмет, вот ту вещь, которую надо предъявить при вхождении в это село Чистое, в дивный новый мир, я просто совершенно замучился, придумывая такой предмет, что это может быть. Карандаш, я не знаю, валенок, всё, что угодно. И Елена Иваницкая, мой любимый друг и любимый критик, подсказала мне, что это должно быть маленькое карманное зеркальце. Как только она придумала это зеркальце, всё сразу встало на свои места.
Кроме того, конечно, как всякий первый роман, «Оправдание» несет на себе очень заметные следы влияний. Слава богу, никто этих влияний не обнаружил, потому что я как-то всегда подвергался влиянию авторов довольно маргинальных, мало кому известных. Никто совершенно не обратил внимание на то, в какой степени эта вещь стилизована под Горенштейна, особенно в начале, насколько там просто торчит горенштейновская фраза, его построение фабулы, его какие-то интонации. Никто этого не заметил. Ну и слава богу.
Зато один след, который там уж очень отчетлив, я даже вытащил на поверхность. Дело в том, что этот роман посвящен памяти моего литературного учителя, Нонны Слепаковой, моего любимого поэта. И прозаика, кстати, очень яркого, на меня повлиявшего. Её роман «Лиловые люпины» был для меня откровением таким о пятидесятых годах. Ну и вообще Слепакова была для меня после семьи самым важным человеком в жизни, самым.
И я, ещё когда писал роман, в 1999 году, очень болезненно переживал её смерть, случившуюся за год до того. Она сравнительно молодой была человек. И вот я передал ей там очень яркий привет. У неё было такое стихотворение про собаку пластмассовую, которую находят в песочнице. И у меня этот пластмассовый красный пёс, которого нашли в песочнице и который был такой вестью из довоенной жизни, вот он пережил в песочнице блокаду, налёты, всё, лежал там зарытый, и его герой нашел.
Это для меня был какой-то самый яркий привет моему литературному прошлому. Не прошлому даже, моим литературным учителям. Поэтому эта книга, посвященная памяти Слепаковой, несёт яркий довольно её отпечаток, отпечаток разговоров с ней, потому что Слепакова очень много сделала для того, чтобы моё увлечение советской историей как-то перебить. Она дольше меня прожила в Советском Союзе.
У меня была идея вступить в КПСС в 1991 году, потому что я говорю: «Все бегут оттуда, а я из нонконформизма вступлю». А Слепакова мне доказала, что в эту организацию нельзя вступать даже из нонконформизма. И более того, она своего кота ― у них был кот дрессированный ― научила, простите, ссать при словах «КПСС». Она его брала и говорила: «КПСС, Мика, КПСС». И он тут же всё это проделывал. Поэтому, в общем, в моей борьбе с имперским синдромом Нонна сыграла очень существенную роль. И эта книга не в последнюю очередь вдохновлена её светлым, насмешливым, богатым образом.