У Набокова в «Даре» как раз описан этот визит Достоевского, который прибежал к Чернышевскому по время петербургских пожаров и стал умолять их остановить, полагая, что эти поджоги — дело нигилистов. Отношение Достоевского к Чернышевскому было отношением ужаса, глубокого непонимания, столкновением тоже с чем-то принципиально иным. Мы сегодня все время выходим на тему людей, которые онтологически друг другу чужды и враждебны. Да, такое бывало. Надо сказать, что Достоевский многим казался больным, Толстому в частности: «Буйной плоти был человек». Он был принципиально непонятен, и уж конечно, абсолютно иррациональное поведение и мировоззрение Достоевского, более того, настаивающее на этом иррационализме, поскольку рационализм ему кажется лакейским и рабским,— это, конечно, вызывало у Чернышевского полное непонимание.
Надо сказать, что в своем иррационализме Достоевский тоже был одним из предтеч (во всяком случае, первым исследователем) русского фашизма. В фашизме момент иррациональности очень важен, момент ненависти к рациональному знанию. Надо сказать, что у Достоевского этот момент ненависти был. Уж наверное, этот лозунг «Или мир перевернется, или мне чаю не пить» — это и есть отражение такого иррационального сознания. «Никогда я не буду исходить из выгоды» — сказано в «Записках из подполья». Это подлая мысль, никогда я по своей выгоде поступать не буду, наоборот, свобода моего духа такова, что я буду всегда поступать вопреки выгоде, наслаждаться, упиваться этой свободой, в том числе свободой вредить себе самому. Это довольно мерзотное самоощущение, но апология свободы совести какая-то за этим прослеживается, но очень извращенная, больная апология.
У Достоевского вообще, как мне кажется, было вот это преувеличенное неверие в человеческую природу. Он совершенно не верил, что человек инстинктивно способен к добру и тянется к добру. Наоборот, ему казалось, что иррациональное желание зла — одно из проявлений величия, свободы. Убийство ради эксперимента — признак величия духа, и Порфирий говорит Раскольникову: «Станьте солнцем», и втайне восхищается им, как ни странно, потому что отчасти видит в нем себя, а Порфирий, по-моему, и есть автопортрет.