Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Образ священника в русской литературе

Дмитрий Быков
>250

Знаете, поскольку тема необъятная, я остановлюсь на нескольких важных для меня вещах. В русской литературе самое большое внимание к образу священника проявили два автора — Лесков и Чехов. Не зря именно «Ахилла» называется главный, на мой взгляд, сегодня богословский портал, который обсуждает проблемы религиозной жизни, который вызывает, кроме того, очень серьезную полемику. Видимо, это связано с тем, что независимый аналитический проект «Ахилла» враждебен современному православию уже двумя словами — «независимый» и «аналитический».

Но дьякон Ахилла — это персонаж лесковских «Соборян». Два, может быть, главных текста Лескова — это «Соборяне» и «Мелочи архиерейской жизни». Это тексты, которые я сейчас не возьмусь анализировать, потому что мне следовало бы, по всей вероятности, их вдумчиво перечитать. Я их не перечитывал с восьмидесятых годов, с тех пор, как их в издательстве «Правда» переиздали. И я сейчас помню, как их распределяли по издательствам, по изданиям. Нам в «Собеседник» достался один экземпляр, и я его тут же его цапнул (тем более что и не так много было желающих).

Вот дьякон Ахилла, этот титан русской литературы (как его там называли — «дубина, протяженно сложенная»), грандиозно совершенно явление — об этом надо говорить достаточно серьезно, перечитавши. Было бы неплохо сделать отдельную лекцию о лесковских «Соборянах». Но мне интересно сейчас затронуть тему образа священника именно у Чехова.

Кстати, понимаете, вот зарубежное священство — оно представлено, несмотря на кажущееся изобилие, не так уж ярко. Вспоминается только епископ Мириэль из «Отверженных», и прежде всего потому, что епископ Мириэль — это такой образ праведника, как его понимал Гюго. Он такой хороший, что даже противно. Его действительно описывать довольно сложно. Но в епископе Мириэле есть та великолепная добродетель, которая на самом деле встречается очень редко: он не чувствует в себе права карать. И это для меня самое приятное. Он Жана Вальжана ведь собственно не наказал, он Жана Вальжана обогрел и простил — и это дало ему некоторый толчок.

Что касается Достоевского, то вот у него, скажем… Хотя на него, как и на Толстого, Гюго влиял довольно сильно. Мне кажется, что у Достоевского самый такой яркий и самый знаменитый образ священнослужителя — старец Зосима — он ему до некоторой степени… ну, я не могу сказать «не удался», но он несет некоторые в себе все-таки противоречия. Мне кажется, что образ этого старца самому Достоевскому был ясен не до конца. И сам Достоевский, мне кажется, должен был только (и думаю, с наслаждением думал об этом) во второй части «Братьев Карамазовых» прийти для себя к некоторой определенности.

Потому что вот старец Зосима — при всей его безусловной внешней святости — он несет в себе какую-то внутреннюю трагедию, трагедию русского старчества, о которой, мне кажется, объективно сумел рассказать один Толстой, рассказать в «Отце Сергии». Потому что все-таки есть определенное тщеславие в старце Зосиме. И его предсмертные поучения, хотя они прекрасно написаны, все равно мне кажется, что в них тоже есть некоторый пафос вещания, а вот той глубины смирения и сострадания, которое появляется иногда в Алеше, там, мне кажется, не было. И именно поэтому там сказаны вот эти страшные слова, что «старец пропах».

Мне кажется, для Достоевского святость покупалась чем-то другим, чем-то гораздо более страшным. Мне кажется, он собирался Алешу привести к этой святости в романе, проведя его через соблазн сектантства, либо через соблазн цареубийства (вариант был рассказан Страхову). То есть мне кажется, что святость Алеши должна была оказаться иной. И в его случае, мне кажется, казненный цареубийца мог оказаться нетленен. Хотя там по-разному все могло развиваться. И Достоевский был… Вот главное его, на мой взгляд, преимущество: Достоевский был непредсказуемый. За это его стоит любить гораздо больше, чем всех его адептов. Это, по-моему, очень важно.

Значит, что касается образа старца у Толстого. Ну, когда мы говорим о священниках, мы должны говорить о феномене русского юродства, русского старчества в одном контексте. Мне кажется, что вообще лучшее, что написал Толстой… Здесь я, кстати, един трогательно с Денисом Драгунским, со своим любимым новеллистом. Мне кажется, лучшее, что написал Толстой,— это «Отец Сергий». Конечно, «Отец Сергий» — это до некоторой степени исполнение давнего замысла о старце Федоре Кузьмиче. Если Федор Кузьмич действительно с Толстым пересекался и общался в пятидесятые годы (какова легенда существует), то это объясняет и интерес Толстого к «Посмертным запискам старца Федора Кузьмича» (эту вещь он не завершил), и, конечно, к самому феномену старчества.

Потому что Толстой, действительно отказывавшийся от всех конвенций, был глубоко прав, увидев в русском старчестве ещё и некоторое проявление культа личности, самомнение, самоупоение. «Я всю жизнь жил для людей, думая, что живу для Бога,— говорит у него отец Сергий.— А Поленька всю жизнь жила для Бога, думая, что живет для людей». Вот это глубочайшая толстовская мысль. Вещь построена, как у Толстого, очень геометрично, наглядно (и, может быть, слишком наглядно), но вместе с тем в этом есть и настоящая глубина, и удивительной силы прозрение.

Вообще «Отец Сергий», мне кажется, по силе художественной и по поразительно точно сформулированной проблеме, которая и самого Толстого в последние годы задевала, потому что он страдал от приступов тщеславия, от самоуважения и желал самоумалиться,— эта поэма делает, конечно… эта проблема делает «Отца Сергия», на мой взгляд, крупнейшим художественным свершением позднего Толстого.

Что касается образов священников, то ведь здесь, понимаете, все время сталкиваешься с той же дилеммой. Либо человек обладает ораторским даром, наделен даром убеждения, огромной силой веры — и тогда его практически ничто не может удержать от колоссального тщеславия, тогда у него есть деньги, тогда он привлекает действительно дарителей, и ездить к нему становится престижно. И вот здесь ничтожна грань между служением и тщеславием. Либо это бедный грязный неученый несчастный поп, и в нем больше веры и больше христианства, чем в любом опытном и красивом проповеднике.

У Чехова, как ни странно, у Чехова-агностика эта тема была одной из самых мучительных. Его рассказ «Кошмар» — вероятно, лучший рассказ о бедном провинциальном священнике, двадцативосьмилетнем, об этом дьяконе, которого можно себе представить. Его рассказ «Архиерей» — вероятно, тоже равное «Отцу Сергию» художественное высказывание о том, как должен жить и чувствовать человек на высоте церковной иерархии, человек, который поставлен достаточно высоко…

Я уже предчувствую, что тут сейчас начнутся именно разговоры: «Да вот дьякон не является священником. Да вы путаете это понятие». Для того чтобы избежать терминологических дискуссий, давайте сразу обозначим нашу тему как «Люди церкви в русской литературе». Назовем это так.

Так вот, мне представляется, что «Архиерей» — это как раз очень важное чеховское высказывание о том, что для священника, находящегося в иерархии церковной достаточно высоко, самое главное — это не потерять восторга и ужаса перед тайной жизни. Ведь о чем «Архиерей»? О том, что человек, приблизившийся к Богу, думающий, что он понимает Бога, на самом деле лишь лучше понимает масштабы тайны, масштабы нашего ничтожества в попытках его постичь.

И в этом смысле мне кажется, что рассказ Чехова «Архиерей» — это наиболее близкое к «Молодому Папе» художественное высказывание в мировой литературе. Потому что «Молодой Папа» ведь тоже об этом — о том, что Папа Римский знает о Боге меньше, чем самый несчастный, самый жалкий из его прихожан, потому что для него чудо — это не повседневность, а для него чудо ещё гораздо более проблематично, чем для атеиста. Может быть, и в этом заключено очень глубокое художественное высказывание о нашем времени. Архиерей ближе к Богу только в одном отношении: вынужденное смирение, потому что его чувство перед смертью (он там умирает от брюшного тифа), его чувство глубже и отчаяннее; он понимает, насколько он ничего не понимает.

У Чехова есть вечная тоска, вечное мучительное сожаление о невозможности вот этой прекрасной, глубокой, не рассуждающей веры, которой у него обладают, кстати говоря сказать, очень немногие. Вот возьмем, например, «Дуэль», самую мою любимую чеховскую повесть. Главный герой «Дуэли» — дьякон. Он как раз удивительным образом умудряется разрешить неразрешимый в сущности вечный русский конфликт. Вот этот конфликт появляется во всей русской литературе — дуэль сверхчеловека и лишнего человека. Это конфликт Онегина с Ленским (лишний здесь, конечно, Онегин), Базарова с Павлом Петровичем. И только у Достоевского дуэлей нет, потому что такому персонажу, как Свидригайлов, сочетающему в себе и сверхчеловека, и лишнего человека, приходится убивать себя самому. Да и вообще у Достоевского происходит действие, как правило, в той среде, где дуэли не приняты. А так-то это везде в русской словесности, на каждом шагу.

И вот в этой дуэли сверхчеловека с лишним человеком — в данном случае фон Корена с Лаевским — появляется абсолютно новая фигура, которая это и разрешает: дьявол. Ой! То есть дьякон. Оговорился совершенно неслучайно, потому что фон Корен, конечно, дьявольская фигура. Помните его страшную самоуверенность, его готовность к убийству, его абсолютно эмпирическое мировоззрение, которое никакой вере вообще не оставляет места, его холодный, жестокий и рациональный ум, граничащий уже с безумием? И Лаевский — это тоже дьявольщина, это тоже выродившийся лишний человек, человек уже абсолютно эгоистичный, раздражительный, наглый, жалкий.

Понимаете, вот в лишнем человеке (например, как в Онегине), в нем есть своя трагедия. А Лаевский — это уже жалкий персонаж. И дьякон разрешает этот конфликт, потому что дьякон — это тот новый герой и в каком-то смысле тот идеальный герой, которого Чехов увидел. Вот Чехов в жизни своей любил все робкое, все непрагматичное, как Мисюсь, доброе, в каком-то смысле слабое. И вот дьякон — это такая Мисюсь, несколько подросшая: с его слабостью, с его полунищетой, с его вечной насмешливостью над собой, с его иронической улыбкой, с его очками. И вот то, как этот грязный беспомощный дьякон птичьим голосом, выпрыгивая из болота, кричит: «Он убьет его!» — и в результате Лаевский спасен, а фон Корен промахивается, и пуля только оцарапала Лаевскому шею. Вот этот дьякон на самом деле и спасает все.

Это любимый чеховский герой. Мир спасут люди, которые ни в чем не уверены, но которые обладают все-таки крепкой верой в то, что мир устроен правильно, в то, что в нем должно торжествовать здоровье, нормальность, не должна торжествовать никакая концепция. А вот человек, который ни в чем не уверен, а просто добр,— это такой человек, как Мисюсь, это Анна Сергеевна из «Дамы с собачкой». Вот это то, что он любит.

Ведь Лаевский, в сущности, и фон Корен — они оба жестоки. Фон Корен — это ничто иное как доктор Львов из «Иванова»: человек, который знает, как надо, и которого Чехов ненавидит. Он истребляет этого персонажа где только возможно! Он направляет на него жало свое. А побеждает вот эта не рассуждающая доброта. Лучшее, что вообще сказано о вере — это слова дьякона: «Вот какая у нас вера? Вот мой отец так верил, что когда он шел совершать молебен о прекращении засухи, так он брал с собой зонтик, потому что Господь услышит». Вот это действительно… И вот такую веру Чехов любит больше всего.

Дьякон пришел, конечно, из рассказа «Кошмар», где появляется тоже такой сельский священник двадцативосьмилетний, бедный, грязный, нищий. Я вообще думаю, что этот рассказ «Кошмар», именно с его таким подчеркнуто-насмешливым и довольно резким финалом,— я думаю, что этот рассказ для Чехова один из самых важных, в каком-то смысле один из самых характерных.

Там есть такой тоже весьма типичный для Чехова персонаж — член по крестьянским делам, член присутствия Кунин, тридцатилетний. Он за отцом Яковом Смирновым, за священником, посылает к себе и говорит: «Какое аляповатое, бабье лицо!» А дальше из разговора с этим священником (на которого он потом напишет, кстати, донос архиерею) он видит, что этот отец Яков — он грязен, очень неряшлив, очень необразован, застенчив, улыбается жалко и не умеет себя вести в чужом доме. И он говорит: «Ну, как же требовать от народа религиозности, когда насажаешь таких вот священников?» А дальше… Ну, тут я просто процитирую:

Отец Яков махнул рукой и нервно зачесал обеими руками голову.

— Совестно! Боже, как совестно! Не могу, гордец, чтоб люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! Ни соринки его не было, а ведь открыться перед вами гордость помешала! Стыжусь своей одежды, этих латок… риз своих стыжусь, голода… А прилична ли гордость священнику?

Отец Яков остановился посреди кабинета и, не замечая присутствия Кунина, стал рассуждать с самим собой.

— Ну, положим, я снесу и голод, и срам, но ведь у меня, господи, ещё попадья есть! Ведь я её из хорошего дома взял! Она белоручка и нежная, привыкла и к чаю, и к белой булке, и к простыням… У родителей на фортепьянах играла… Молодая, двадцати лет нет… Хочется небось и нарядиться, и пошалить, и в гости съездить… А она у меня… хуже кухарки всякой, стыдно на улицу показать. Боже мой, боже мой! Только и утехи у нее, что принесу из гостей яблочек или какой кренделечек…

И Яков опять обеими руками зачесал голову.

— И выходит у нас не любовь, а жалость… Не могу видеть её без сострадания! И что оно такое, господи, делается на свете. Такое делается, что если в газеты написать, то не поверят люди… И когда всему этому конец будет!

— Полноте, батюшка!— крикнул Кунин, пугаясь его тона.— Зачем так мрачно смотреть на жизнь?

(Вот пошляк настоящий, да?)

— Извините великодушно, Павел Михайлович…— забормотал отец Яков, как пьяный.— Извините, все это… пустое, и вы не обращайте внимания… А только я себя виню и буду винить… Как-то рано утром шел я из Синькова в Лучково; гляжу, на берегу стоит какая-то женщина и что-то делает… Подхожу ближе и глазам своим не верю… Ужас! Сидит жена доктора и белье полощет… Докторша, в институте кончила! Значит, чтоб люди не видели, норовила пораньше встать и за версту от деревни уйти… Неодолимая гордость! Как увидела, что я около нее и бедность её заметил, покраснела вся… Я оторопел, испугался, бегу к ней, хочу помочь, а она белье от меня прячет, чтоб я её рваных сорочек не видел…

Вот это и есть вера по-чеховски, то есть в нее входят и стыд, и гордыня, и бунт. Но самое главное — вера этого священника отца Якова, она заключается в том, что он все видит и все за всех чувствует. Колоссальная сила эмпатии! Вот он чувствует и стыд, и унижение попадьи, и с поразительной точностью говорит, что «не любовь у нас выходит, а жалость». А кстати говоря, жалость — это так, между нами сказать, самая опасная подмена любви, сюсюканье. Потому что любовь — она включает в себя, конечно, и сострадание, и милосердие, но если вас жалеют, то вас уже не любят. Это совершенно очевидная вещь, и в доказательствах она не нуждается. И вот мысль этого дьякона очень глубока.

И потом, ещё поразительное, конечно, смирение. То, как он перед этим самодовольным барином, этим Кучиным, исповедуется так, рассказывая о своей жизни… Священник, который в общем гораздо выше него стоит в иерархии духовной, он не стыдится об этом рассказать. И не стыдится попросить место писаря на двадцать рублей. Духовное лицо, да? Он говорит: «Я и десять взял бы!» Вот это поразительный на самом деле, конечно, кусок.

Потому что для Чехова истинная вера — она, если угодно, состоит из трех вещей. Первая — это такое, как у дьякона, невероятное иррациональное доверие к Богу. Вторая, которая, пожалуй, ещё более существенна,— это эмпатия, сопереживание, глубочайшее понимание себя и другого человека. И третья вещь, которая вот так, мне кажется, важна здесь,— как ни странно, это эстетическое чувство. Потому что вот у этого священника, который как раз в «Кошмаре», у него эстетическое чувство есть. Он понимает, что его попадья и на фортепьянах играла, и из хорошего дома, и хочется пошалить и приодеться. Это все — эстетическое чувство. Он чувствует, что мир удалился от Бога именно потому, что он стал ужасен, грязен, неэстетичен в высшем смысле. Потому что и нищета унизительна и неэстетична. Вот это очень Чехову важно.

Самый, наверное, чеховский сегодня популярный и цитируемый рассказ «Студент», который как раз к религиозному чувству подходит именно с эстетической стороны,— вот это о том, как студент-семинарист рассказывает двум крестьянкам об отречении Петра, рассказывает абсолютно по-чеховски, с его такими цепочками из трех эпитетов: «Какая это была страшная холодная весенняя ночь!» Действительно, он ночь отречения Петра прочувствовал с той же эмпатией, и вот эту узкую красную полоску зари, узкую, как только что начавшееся, только что явившееся христианство, ещё почти не осветившую ничего, ещё незримую. Это удивительное, конечно, ощущение.

И мне представляется, что «Студент» — один из действительно самых поэтичных и мощных рассказов — он именно изобличает в Чехове самую глубокую веру, но веру не в чудеса и, тем более, не в мораль. Мораль для него вообще совершенно отдельно от веры находится и никакого к ней отношения не имеет. Для Чехова вера заключается в возможности эстетического сопереживания, когда этот студент почувствовал себя Петром, почувствовал, что эта ночь была такая же самая, и холод был тот же самый. Вот это такое чувство всемирности, чувство, что ты можешь проживать не только свою жизнь.

И в этом смысле, по Чехову, конечно, литература — это в огромной степени художественное служение. Вот он за такого попа. И образ такого священника, такого попа в русской литературе, страшно сказать, больше нигде не появляется — потому что, может быть, они у Чехова в каком-то глубоком, высшем смысле автопортреты, а таких людей, как Чехов, в русской литературе больше не было. Поэтому большинство священников там:

Помнишь, как бывало
Брюхом шел вперед,
И крестом сияло
Брюхо на народ?..

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Не кажется ли вам, что ведущая идея романа Льва Толстого «Воскресение» выражена в пейзаже «Владимирка» Исаака Левитана?

Нет, это просто тюремные темы в русской литературе — чеховская тема, тема «Острова Сахалин», тема толстовского романа — неслучайно возникают в литературе конца века, потому что становится доминирующей тогда уже в русской реальности. Русская тюрьма, её природа, её постоянный страх, её тень, лежащая на всей общественной жизни, очень многое в русской литературе, в русском поведении социальном объясняет. «Владимирка» — один из символов этого, и толстовский роман, и «Остров Сахалин», и «Всюду жизнь» Ярошенко, то, что масса народу обращается к этой теме есть просто лишний показатель того, что она становится чрезвычайно актуальной: люди начинают догадываться, что страна воспроизводит модель…

Согласны ли вы, что герои Достоевского слабость моральной интуиции компенсируют страстью к приключениям рассудка, верой в достигнутую этим путем истину и готовность доказывать ее делами?

Безусловно, потому что герои Достоевского видят бога, как правило, в бездне, они действительно его не чувствуют. Поэтому приключения рассудка — не всегда спекулятивные, кстати,— но такие даже личные приключения вроде убийства и самоубийства им необходимы для того, чтобы что-то понять. Просто с интуицией плохо, потому что чувства бога нет, музыкального мира нет. Есть только постоянный вопрос: если бога нет, то какой же я штабс-капитан? Вот ощущение того, что он штабс-капитан, есть; а ощущение присутствия бога нет. Поэтому надо постоянно мучиться вопросами и как Кириллов, как Раскольников, постоянно загонять себя в бездну. Для меня это совершенно искусственная постановка вопроса. Но я…

Как Антон Чехов воспринимал учение Льва Толстого?

До 1890 года Чехов к философским исканиям Толстого относился всерьез, после этого он посетил Сахалин и как-то пересмотрел свое отношение к толстовству, особенно к «Крейцеровой сонате». Он говорил: «Странно, до Сахалина я принимал ее всерьез, сейчас я понимаю, как я мог это делать». Известна чеховская фраза… Помните, у Толстого: «Много ли человеку землю нужно?» — и потом оказывается, что нужно ему два аршина. «Это мертвецу нужно два аршина, а человеку нужен весь мир»,— говорит Чехов. Учение Толстого до такой степени противоречит всей жизненной практике и всей философии Чехова, учение Толстого до такой степени мимо Чехова… Я уже не говорю о том, что Толстой все-таки…

Изменил ли технический прогресс литературу? Меняет ли ход авторской мысли запись текста или набор на компьютере?

Леонов говорил: «Глаз барит, глаз скользит по строке — и то хорошо, и это хорошо, а рука чернорабочая, и ей лень много писать, и она отбирает главное». Леонов вообще писал графитовыми стержнями на длинных полосах бумаги и думал, что это дает ему непосредственный контакт со словом. Я не знаю. Я от руки давно не пишу, пишу на компьютере. Но, конечно, чем быстрее и чем проще набор текста, тем выше соблазн многословия. А самый большой соблазн многословия — это диктовка. Поэтому мне кажется, что то, что Константин Михайлович Симонов надиктовывал свои романы, сильно им повредило. Мне кажется, что он мало вычеркивал при повторном чтении. Вот Достоевскому это придало, наоборот, обаяние живой речи,…

Почему Лев Толстой в романе «Война и мир» так плохо относится к Соне, а Наташе выдает все козыри?

Ну потому что у Толстого такая ветхозаветная логика: тебя я люблю — тебе все, а тебя я не люблю — тебе ничего. Хотя это и новозаветная логика тоже, Соня же цитирует от Матфея, когда говорит, что Соня — пустоцвет: «У кого мало — у того отнимется, у кого много — тому дастся». Это вообще логика жизни довольно жестокая: надо быть большим, надо быть «Толстым», надо много переживать, хотеть, много из себя представлять, и тогда у тебя все будет нужно. Соня правильная, Соня — это такая Гермиона. Я знавал людей, которые говорили, что семейство Ростовых замучило добрую и несчастную Соню. Да подождите, может, у Сони все прекрасно сложится. Зачем ей Николай Ростов? Николай Ростов — это, знаете, такой…

Как видят роль Христа Юрий Домбровский, Михаил Булгаков и Федр Достоевский?

Про Достоевского я вообще не хотел бы говорить применительно к роли Христа, потому что Достоевский, по моему глубокому убеждению, Христа не видел, не чувствовал. Он все время пытался на его месте увидеть либо больного, либо какую-то патологию, либо преступника, который на дне своего преступления, как звезду из колодца, что-то такое увидел. Странные какие-то христологические студии Достоевского, появление у него Христа, который целует Великого инквизитора,— это с одной стороны очень логично, а с другой стороны этот поцелуй очень убийственный, амбивалентно это все. Вот желание Алеши Карамазова расстрелять того помещика, который затравил собаками мальчика,— оно, по крайней мере, понятно,…

Что имел в виду Лев Толстого когда сказал, что поэзия должна идти изнутри, а не сочиняться? Справедливо ли он обвиняет в сочинительстве Николая Некрасов?

Понимаете, Толстой любил Фета. И это очень понятно: это относится к тому же противоречию между риторами и трансляторами. Идти изнутри или сочиняться — это он так по-своему по-толстовски довольно грубо выражает разницу между поэзией чувства и поэзией ментальности, поэзией мысли. Ему хочется, чтобы поэзия была не от мысли, а от интуиции, чтобы она не рассказывала, а транслировала, и так далее. Поэтому его интерес к Пушкину — это чистое чудо гармонии, а не чудо мысли, как, скажем, в «Полтаве». И он любит у Пушкина более вещи лирического плана, а не философского. Некрасов ему враждебен именно потому, что ему кажется, что это просто проза, изложенная вычурно. Он же говорил: «Писать стихи — это все…

Можно ли считать поездку Чехова на Сахалин ради преодоления страха перед тюрьмой — актом выдавливания из себя раба, о котором он говорил?

У меня как раз была лекция о Чехове об этом. Чехову присуща клаустрофобия. Эта клаустрофобия читается довольно остро. К сожалению, никто пока об этом внятно не написал. Чехову присуща болезненная, такая страстная ненависть к замкнутому пространству — к дому, любому тесному и душному помещению. Ему везде тесно и душно. Его стихи — это степь. Вот «Степь» — самое счастливое его произведение. Он действительно человек степной, морской, таганрогский. А вспомните описание дома и описание отца, архитектора вот этого, в «Моей жизни». Вспомните описание квартиры в «Рассказе неизвестного человека». Он ненавидит замкнутое пространство. Отсюда страх тюрьмы — болезненный, преследующий его всегда. Он…