Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Образ священника в русской литературе

Дмитрий Быков
>500

Знаете, поскольку тема необъятная, я остановлюсь на нескольких важных для меня вещах. В русской литературе самое большое внимание к образу священника проявили два автора — Лесков и Чехов. Не зря именно «Ахилла» называется главный, на мой взгляд, сегодня богословский портал, который обсуждает проблемы религиозной жизни, который вызывает, кроме того, очень серьезную полемику. Видимо, это связано с тем, что независимый аналитический проект «Ахилла» враждебен современному православию уже двумя словами — «независимый» и «аналитический».

Но дьякон Ахилла — это персонаж лесковских «Соборян». Два, может быть, главных текста Лескова — это «Соборяне» и «Мелочи архиерейской жизни». Это тексты, которые я сейчас не возьмусь анализировать, потому что мне следовало бы, по всей вероятности, их вдумчиво перечитать. Я их не перечитывал с восьмидесятых годов, с тех пор, как их в издательстве «Правда» переиздали. И я сейчас помню, как их распределяли по издательствам, по изданиям. Нам в «Собеседник» достался один экземпляр, и я его тут же его цапнул (тем более что и не так много было желающих).

Вот дьякон Ахилла, этот титан русской литературы (как его там называли — «дубина, протяженно сложенная»), грандиозно совершенно явление — об этом надо говорить достаточно серьезно, перечитавши. Было бы неплохо сделать отдельную лекцию о лесковских «Соборянах». Но мне интересно сейчас затронуть тему образа священника именно у Чехова.

Кстати, понимаете, вот зарубежное священство — оно представлено, несмотря на кажущееся изобилие, не так уж ярко. Вспоминается только епископ Мириэль из «Отверженных», и прежде всего потому, что епископ Мириэль — это такой образ праведника, как его понимал Гюго. Он такой хороший, что даже противно. Его действительно описывать довольно сложно. Но в епископе Мириэле есть та великолепная добродетель, которая на самом деле встречается очень редко: он не чувствует в себе права карать. И это для меня самое приятное. Он Жана Вальжана ведь собственно не наказал, он Жана Вальжана обогрел и простил — и это дало ему некоторый толчок.

Что касается Достоевского, то вот у него, скажем… Хотя на него, как и на Толстого, Гюго влиял довольно сильно. Мне кажется, что у Достоевского самый такой яркий и самый знаменитый образ священнослужителя — старец Зосима — он ему до некоторой степени… ну, я не могу сказать «не удался», но он несет некоторые в себе все-таки противоречия. Мне кажется, что образ этого старца самому Достоевскому был ясен не до конца. И сам Достоевский, мне кажется, должен был только (и думаю, с наслаждением думал об этом) во второй части «Братьев Карамазовых» прийти для себя к некоторой определенности.

Потому что вот старец Зосима — при всей его безусловной внешней святости — он несет в себе какую-то внутреннюю трагедию, трагедию русского старчества, о которой, мне кажется, объективно сумел рассказать один Толстой, рассказать в «Отце Сергии». Потому что все-таки есть определенное тщеславие в старце Зосиме. И его предсмертные поучения, хотя они прекрасно написаны, все равно мне кажется, что в них тоже есть некоторый пафос вещания, а вот той глубины смирения и сострадания, которое появляется иногда в Алеше, там, мне кажется, не было. И именно поэтому там сказаны вот эти страшные слова, что «старец пропах».

Мне кажется, для Достоевского святость покупалась чем-то другим, чем-то гораздо более страшным. Мне кажется, он собирался Алешу привести к этой святости в романе, проведя его через соблазн сектантства, либо через соблазн цареубийства (вариант был рассказан Страхову). То есть мне кажется, что святость Алеши должна была оказаться иной. И в его случае, мне кажется, казненный цареубийца мог оказаться нетленен. Хотя там по-разному все могло развиваться. И Достоевский был… Вот главное его, на мой взгляд, преимущество: Достоевский был непредсказуемый. За это его стоит любить гораздо больше, чем всех его адептов. Это, по-моему, очень важно.

Значит, что касается образа старца у Толстого. Ну, когда мы говорим о священниках, мы должны говорить о феномене русского юродства, русского старчества в одном контексте. Мне кажется, что вообще лучшее, что написал Толстой… Здесь я, кстати, един трогательно с Денисом Драгунским, со своим любимым новеллистом. Мне кажется, лучшее, что написал Толстой,— это «Отец Сергий». Конечно, «Отец Сергий» — это до некоторой степени исполнение давнего замысла о старце Федоре Кузьмиче. Если Федор Кузьмич действительно с Толстым пересекался и общался в пятидесятые годы (какова легенда существует), то это объясняет и интерес Толстого к «Посмертным запискам старца Федора Кузьмича» (эту вещь он не завершил), и, конечно, к самому феномену старчества.

Потому что Толстой, действительно отказывавшийся от всех конвенций, был глубоко прав, увидев в русском старчестве ещё и некоторое проявление культа личности, самомнение, самоупоение. «Я всю жизнь жил для людей, думая, что живу для Бога,— говорит у него отец Сергий.— А Поленька всю жизнь жила для Бога, думая, что живет для людей». Вот это глубочайшая толстовская мысль. Вещь построена, как у Толстого, очень геометрично, наглядно (и, может быть, слишком наглядно), но вместе с тем в этом есть и настоящая глубина, и удивительной силы прозрение.

Вообще «Отец Сергий», мне кажется, по силе художественной и по поразительно точно сформулированной проблеме, которая и самого Толстого в последние годы задевала, потому что он страдал от приступов тщеславия, от самоуважения и желал самоумалиться,— эта поэма делает, конечно… эта проблема делает «Отца Сергия», на мой взгляд, крупнейшим художественным свершением позднего Толстого.

Что касается образов священников, то ведь здесь, понимаете, все время сталкиваешься с той же дилеммой. Либо человек обладает ораторским даром, наделен даром убеждения, огромной силой веры — и тогда его практически ничто не может удержать от колоссального тщеславия, тогда у него есть деньги, тогда он привлекает действительно дарителей, и ездить к нему становится престижно. И вот здесь ничтожна грань между служением и тщеславием. Либо это бедный грязный неученый несчастный поп, и в нем больше веры и больше христианства, чем в любом опытном и красивом проповеднике.

У Чехова, как ни странно, у Чехова-агностика эта тема была одной из самых мучительных. Его рассказ «Кошмар» — вероятно, лучший рассказ о бедном провинциальном священнике, двадцативосьмилетнем, об этом дьяконе, которого можно себе представить. Его рассказ «Архиерей» — вероятно, тоже равное «Отцу Сергию» художественное высказывание о том, как должен жить и чувствовать человек на высоте церковной иерархии, человек, который поставлен достаточно высоко…

Я уже предчувствую, что тут сейчас начнутся именно разговоры: «Да вот дьякон не является священником. Да вы путаете это понятие». Для того чтобы избежать терминологических дискуссий, давайте сразу обозначим нашу тему как «Люди церкви в русской литературе». Назовем это так.

Так вот, мне представляется, что «Архиерей» — это как раз очень важное чеховское высказывание о том, что для священника, находящегося в иерархии церковной достаточно высоко, самое главное — это не потерять восторга и ужаса перед тайной жизни. Ведь о чем «Архиерей»? О том, что человек, приблизившийся к Богу, думающий, что он понимает Бога, на самом деле лишь лучше понимает масштабы тайны, масштабы нашего ничтожества в попытках его постичь.

И в этом смысле мне кажется, что рассказ Чехова «Архиерей» — это наиболее близкое к «Молодому Папе» художественное высказывание в мировой литературе. Потому что «Молодой Папа» ведь тоже об этом — о том, что Папа Римский знает о Боге меньше, чем самый несчастный, самый жалкий из его прихожан, потому что для него чудо — это не повседневность, а для него чудо ещё гораздо более проблематично, чем для атеиста. Может быть, и в этом заключено очень глубокое художественное высказывание о нашем времени. Архиерей ближе к Богу только в одном отношении: вынужденное смирение, потому что его чувство перед смертью (он там умирает от брюшного тифа), его чувство глубже и отчаяннее; он понимает, насколько он ничего не понимает.

У Чехова есть вечная тоска, вечное мучительное сожаление о невозможности вот этой прекрасной, глубокой, не рассуждающей веры, которой у него обладают, кстати говоря сказать, очень немногие. Вот возьмем, например, «Дуэль», самую мою любимую чеховскую повесть. Главный герой «Дуэли» — дьякон. Он как раз удивительным образом умудряется разрешить неразрешимый в сущности вечный русский конфликт. Вот этот конфликт появляется во всей русской литературе — дуэль сверхчеловека и лишнего человека. Это конфликт Онегина с Ленским (лишний здесь, конечно, Онегин), Базарова с Павлом Петровичем. И только у Достоевского дуэлей нет, потому что такому персонажу, как Свидригайлов, сочетающему в себе и сверхчеловека, и лишнего человека, приходится убивать себя самому. Да и вообще у Достоевского происходит действие, как правило, в той среде, где дуэли не приняты. А так-то это везде в русской словесности, на каждом шагу.

И вот в этой дуэли сверхчеловека с лишним человеком — в данном случае фон Корена с Лаевским — появляется абсолютно новая фигура, которая это и разрешает: дьявол. Ой! То есть дьякон. Оговорился совершенно неслучайно, потому что фон Корен, конечно, дьявольская фигура. Помните его страшную самоуверенность, его готовность к убийству, его абсолютно эмпирическое мировоззрение, которое никакой вере вообще не оставляет места, его холодный, жестокий и рациональный ум, граничащий уже с безумием? И Лаевский — это тоже дьявольщина, это тоже выродившийся лишний человек, человек уже абсолютно эгоистичный, раздражительный, наглый, жалкий.

Понимаете, вот в лишнем человеке (например, как в Онегине), в нем есть своя трагедия. А Лаевский — это уже жалкий персонаж. И дьякон разрешает этот конфликт, потому что дьякон — это тот новый герой и в каком-то смысле тот идеальный герой, которого Чехов увидел. Вот Чехов в жизни своей любил все робкое, все непрагматичное, как Мисюсь, доброе, в каком-то смысле слабое. И вот дьякон — это такая Мисюсь, несколько подросшая: с его слабостью, с его полунищетой, с его вечной насмешливостью над собой, с его иронической улыбкой, с его очками. И вот то, как этот грязный беспомощный дьякон птичьим голосом, выпрыгивая из болота, кричит: «Он убьет его!» — и в результате Лаевский спасен, а фон Корен промахивается, и пуля только оцарапала Лаевскому шею. Вот этот дьякон на самом деле и спасает все.

Это любимый чеховский герой. Мир спасут люди, которые ни в чем не уверены, но которые обладают все-таки крепкой верой в то, что мир устроен правильно, в то, что в нем должно торжествовать здоровье, нормальность, не должна торжествовать никакая концепция. А вот человек, который ни в чем не уверен, а просто добр,— это такой человек, как Мисюсь, это Анна Сергеевна из «Дамы с собачкой». Вот это то, что он любит.

Ведь Лаевский, в сущности, и фон Корен — они оба жестоки. Фон Корен — это ничто иное как доктор Львов из «Иванова»: человек, который знает, как надо, и которого Чехов ненавидит. Он истребляет этого персонажа где только возможно! Он направляет на него жало свое. А побеждает вот эта не рассуждающая доброта. Лучшее, что вообще сказано о вере — это слова дьякона: «Вот какая у нас вера? Вот мой отец так верил, что когда он шел совершать молебен о прекращении засухи, так он брал с собой зонтик, потому что Господь услышит». Вот это действительно… И вот такую веру Чехов любит больше всего.

Дьякон пришел, конечно, из рассказа «Кошмар», где появляется тоже такой сельский священник двадцативосьмилетний, бедный, грязный, нищий. Я вообще думаю, что этот рассказ «Кошмар», именно с его таким подчеркнуто-насмешливым и довольно резким финалом,— я думаю, что этот рассказ для Чехова один из самых важных, в каком-то смысле один из самых характерных.

Там есть такой тоже весьма типичный для Чехова персонаж — член по крестьянским делам, член присутствия Кунин, тридцатилетний. Он за отцом Яковом Смирновым, за священником, посылает к себе и говорит: «Какое аляповатое, бабье лицо!» А дальше из разговора с этим священником (на которого он потом напишет, кстати, донос архиерею) он видит, что этот отец Яков — он грязен, очень неряшлив, очень необразован, застенчив, улыбается жалко и не умеет себя вести в чужом доме. И он говорит: «Ну, как же требовать от народа религиозности, когда насажаешь таких вот священников?» А дальше… Ну, тут я просто процитирую:

Отец Яков махнул рукой и нервно зачесал обеими руками голову.

— Совестно! Боже, как совестно! Не могу, гордец, чтоб люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! Ни соринки его не было, а ведь открыться перед вами гордость помешала! Стыжусь своей одежды, этих латок… риз своих стыжусь, голода… А прилична ли гордость священнику?

Отец Яков остановился посреди кабинета и, не замечая присутствия Кунина, стал рассуждать с самим собой.

— Ну, положим, я снесу и голод, и срам, но ведь у меня, господи, ещё попадья есть! Ведь я её из хорошего дома взял! Она белоручка и нежная, привыкла и к чаю, и к белой булке, и к простыням… У родителей на фортепьянах играла… Молодая, двадцати лет нет… Хочется небось и нарядиться, и пошалить, и в гости съездить… А она у меня… хуже кухарки всякой, стыдно на улицу показать. Боже мой, боже мой! Только и утехи у нее, что принесу из гостей яблочек или какой кренделечек…

И Яков опять обеими руками зачесал голову.

— И выходит у нас не любовь, а жалость… Не могу видеть её без сострадания! И что оно такое, господи, делается на свете. Такое делается, что если в газеты написать, то не поверят люди… И когда всему этому конец будет!

— Полноте, батюшка!— крикнул Кунин, пугаясь его тона.— Зачем так мрачно смотреть на жизнь?

(Вот пошляк настоящий, да?)

— Извините великодушно, Павел Михайлович…— забормотал отец Яков, как пьяный.— Извините, все это… пустое, и вы не обращайте внимания… А только я себя виню и буду винить… Как-то рано утром шел я из Синькова в Лучково; гляжу, на берегу стоит какая-то женщина и что-то делает… Подхожу ближе и глазам своим не верю… Ужас! Сидит жена доктора и белье полощет… Докторша, в институте кончила! Значит, чтоб люди не видели, норовила пораньше встать и за версту от деревни уйти… Неодолимая гордость! Как увидела, что я около нее и бедность её заметил, покраснела вся… Я оторопел, испугался, бегу к ней, хочу помочь, а она белье от меня прячет, чтоб я её рваных сорочек не видел…

Вот это и есть вера по-чеховски, то есть в нее входят и стыд, и гордыня, и бунт. Но самое главное — вера этого священника отца Якова, она заключается в том, что он все видит и все за всех чувствует. Колоссальная сила эмпатии! Вот он чувствует и стыд, и унижение попадьи, и с поразительной точностью говорит, что «не любовь у нас выходит, а жалость». А кстати говоря, жалость — это так, между нами сказать, самая опасная подмена любви, сюсюканье. Потому что любовь — она включает в себя, конечно, и сострадание, и милосердие, но если вас жалеют, то вас уже не любят. Это совершенно очевидная вещь, и в доказательствах она не нуждается. И вот мысль этого дьякона очень глубока.

И потом, ещё поразительное, конечно, смирение. То, как он перед этим самодовольным барином, этим Кучиным, исповедуется так, рассказывая о своей жизни… Священник, который в общем гораздо выше него стоит в иерархии духовной, он не стыдится об этом рассказать. И не стыдится попросить место писаря на двадцать рублей. Духовное лицо, да? Он говорит: «Я и десять взял бы!» Вот это поразительный на самом деле, конечно, кусок.

Потому что для Чехова истинная вера — она, если угодно, состоит из трех вещей. Первая — это такое, как у дьякона, невероятное иррациональное доверие к Богу. Вторая, которая, пожалуй, ещё более существенна,— это эмпатия, сопереживание, глубочайшее понимание себя и другого человека. И третья вещь, которая вот так, мне кажется, важна здесь,— как ни странно, это эстетическое чувство. Потому что вот у этого священника, который как раз в «Кошмаре», у него эстетическое чувство есть. Он понимает, что его попадья и на фортепьянах играла, и из хорошего дома, и хочется пошалить и приодеться. Это все — эстетическое чувство. Он чувствует, что мир удалился от Бога именно потому, что он стал ужасен, грязен, неэстетичен в высшем смысле. Потому что и нищета унизительна и неэстетична. Вот это очень Чехову важно.

Самый, наверное, чеховский сегодня популярный и цитируемый рассказ «Студент», который как раз к религиозному чувству подходит именно с эстетической стороны,— вот это о том, как студент-семинарист рассказывает двум крестьянкам об отречении Петра, рассказывает абсолютно по-чеховски, с его такими цепочками из трех эпитетов: «Какая это была страшная холодная весенняя ночь!» Действительно, он ночь отречения Петра прочувствовал с той же эмпатией, и вот эту узкую красную полоску зари, узкую, как только что начавшееся, только что явившееся христианство, ещё почти не осветившую ничего, ещё незримую. Это удивительное, конечно, ощущение.

И мне представляется, что «Студент» — один из действительно самых поэтичных и мощных рассказов — он именно изобличает в Чехове самую глубокую веру, но веру не в чудеса и, тем более, не в мораль. Мораль для него вообще совершенно отдельно от веры находится и никакого к ней отношения не имеет. Для Чехова вера заключается в возможности эстетического сопереживания, когда этот студент почувствовал себя Петром, почувствовал, что эта ночь была такая же самая, и холод был тот же самый. Вот это такое чувство всемирности, чувство, что ты можешь проживать не только свою жизнь.

И в этом смысле, по Чехову, конечно, литература — это в огромной степени художественное служение. Вот он за такого попа. И образ такого священника, такого попа в русской литературе, страшно сказать, больше нигде не появляется — потому что, может быть, они у Чехова в каком-то глубоком, высшем смысле автопортреты, а таких людей, как Чехов, в русской литературе больше не было. Поэтому большинство священников там:

Помнишь, как бывало
Брюхом шел вперед,
И крестом сияло
Брюхо на народ?..

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Как вы относитесь к словам Мариенгофа: «Отцы и матери, умоляю вас: читайте дневники ваших детей…» для предотвращения их самоубийств?

И вообще, потрясло как-то всех это расследование из «Новой», хотя детская мания самоубийства — это проблема, ещё Достоевским описанная. Достоевский — вообще большой летописец патологии душевной, и в неё глубоко проникал. Эротическая связь самоубийства и такой формирующейся подростковой избыточной сексуальности ещё Тютчевым отмечена. Но люди, видимо, стали забывать о таких физиологически опасных вещах. Кстати говоря, самоубийство Кирилла, которого крестил когда-то Есенин, сына Мариенгофа, было вызвано, я думаю, как раз не какими-то суицидальными увлечениями, опасными и не философскими какими-то закидонами, а просто тем, что от него забеременела девочка, насколько я помню. То есть…

Почему роман «Что делать?» Николая Чернышевского исключили из школьной программы?

Да потому что систем обладает не мозговым, а каким-то спинномозговым, на уровне инстинкта, чутьем на все опасное. «Что делать?» — это роман на очень простую тему. Он о том, что, пока в русской семье царит патриархальность, патриархат, в русской политической жизни не будет свободы. Вот и все, об этом роман. И он поэтому Ленина «глубоко перепахал».

Русская семья, где чувство собственника преобладает над уважением к женщине, над достоинствами ее,— да, наверное, это утопия — избавиться от чувства ревности. Но тем не менее, все семьи русских модернистов (Маяковского, Ленина, Гиппиус-Мережковского-Философова) на этом строились. Это была попытка разрушить патриархальную семью и через это…

Чью биографию Николая Некрасова вы бы посоветовали?

Книга Скатова очень хорошая, но лучшая биография Некрасова – это «Рыцарь на час», то есть автобиография. Или, если брать прозу, то это «Жизнь и похождения Тихона Тростникова». Он начал писать в 40-е годы автобиографический роман. У Некрасова вообще было два неосуществленных великих замысла: автобиографический прозаический роман «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» и неоконченная великолепная по эскизам драма в стихах «Медвежья охота», где он выносит приговор поколению и где медвежья охота вырастает до такого масштабного символа. Только у Тендрякова в рассказе «Охота» она была так же интерпретирована. Такая охота на своих, потрава.

Про Некрасова мог написать только Некрасов.…

Не могли бы вы рассказать об образе Смердякова из романа «Братья Карамазовы» Федора Достоевского?

Видите, там какая вещь? «Братья Карамазовы» – роман бродящий, переходный (это термин Аннинского – «бродящий»). Толстой в этом состоянии прожил всю жизнь, а Достоевский в него впадал иногда. И вот мне кажется, у него переходный период по-настоящему, это или самая ранняя вещь (например, «Село Степанчиково») или последний роман – «Братья Карамазовы». Дело в том, что «Братья Карамазовы» – это роман отхода от реакции, это роман постепенно нарастающей ссоры с Победоносцевым, это роман. У Достоевского в жизни было два главных разочарования: он разочаровался в идеях революционных, фурьеристских, левых, но под конец он разочаровался в государственности. Поэтому этот старец, который у него там…

Не кажется ли вам, что в фильме «История одного назначения» Авдотьи Смирновой было вполне достаточно истории о солдате-писаре и о попытке Толстого его спасти? Зачем нам подробности личной жизни Льва Николаевича?

Понимаете, в фильме должно быть второе дно. В фильме события должны отбрасывать тень, и эта тень не должна быть, помните, как у Набокова, «нарисована темной полосой для круглоты». Нужен объем. В фильме не может быть одной линии. Линия Шабунина была бы скучна. Нам надо показать и линию жизни Толстого, и линию отношений с отцом Колокольцева, и частично — с забросом, с флэшбеком — биографию Стасюлевича, и историю этого поляка-офицера. Понимаете, чем многогеройней картина, чем плотнее сеть, которую автор плетет из разных линий, тем больше он в эту сеть поймает. Я вообще категорический противник однолинейных вещей.

Знаете, я, когда смотрел картину, мне казалось, что вот и это лишнее, и это…

Не кажется ли вам, что Рогожин из романа Достоевского «Идиот» — это темный двойник Мышкина, существующий лишь в его воображении?

А Настасью кто зарезал? У Мышкина алиби: он в это время в другом месте находился. Я бы уж предположил, что Мышкин — светлый двойник Парфена, который ему рисуется. Вообще это очень красивая версия, но чрезвычайно… как бы сказать? Чрезвычайно экзотическая. Достоевский, как и Белинский — его учитель, не любил фантастику. Хотя он написал «Двойника», вызвавшего у Белинского такое раздражение; Белинский сказа, кажется, во «Взгляде на русскую литературу 1846 года», что «фантастическое может иметь место только в домах умалишенных», а теперь оно стало мейнстримом нашей литературы. Но Достоевский вообще не любит условные такие конструкции, он всегда объявляет их бредом душевнобольного,…