Я солидарен абсолютно с точкой зрения Ахматовой, что вся поэзия Серебряного века уже содержится в «Кипарисовом ларце»: и Маяковский, и Хлебников в таких абсолютно заумных трилистниках, и, конечно, вся Ахматова, и в значительной степени акмеисты, потому что для акмеистов не просто характерен этот пафос вещей, конкретики, психологической прозы, но и прежде всего апология разума. Поэзия Анненского — это поэзия умная, прежде всего. Это поэзия очень трезвых самооценок. Но, главное, как мне кажется, в Анненском (не зря он написал стихотворение «Моя тоска», не зря «Старые эстонки» имеют подзаголовок: «Из стихов кошмарной совести») — это доминирующее ощущение тоски и отчаяния и глухого тупика. Он, наверное, выразил свое время даже бескомпромисснее, чем Блок. Потому что у Блока есть ещё какая-то музыкальность, певучесть, какие-то лиловые миры,— Блок ещё немного духовидец.
А Анненский видит мир, как он есть, видит его с предельной трезвостью, у него нет никаких символистских утешений, думаю, что нет и религиозных. И мир, как он его видит,— это мир непрерывного задыхания, мир грудной жабы, мир бессонных ночей одинокого старого человека, который днем всегда затянут в глухой чиновничий мундир, а ночью он может дать волю своему ужасу. Кстати, государственные люди в России всегда очень депрессивны, как Тютчев. Они пытаются навести порядок, а хаос сильнее, и хаос рулит, понимаете.
Если вспомнить из того, что я люблю (для меня чтение Анненского вслух это работа с собственными ночными кошмарами, комплексами и ужасами, это какое-то утешение довольно серьезное):
Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.
Вот вошли,— приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
И в котомке у каждой полено.
Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим…
Сколько раз я просил их: «Забудьте…»
И читал их немое: «Не можем».
Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры…
Не глядят на меня — только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.
Но учтивы — столпились в сторонке…
Да не бойся: присядь на кровати…
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.
Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
Так тихонько, неслышно… похныкать?
(Обратите внимание, кстати, на современную, живую лексику этих стихов)
Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берез на могилах…
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших… я ж не казнил их…
Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.
Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем…
Погоди — вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…»
(Обратите внимание на этот лейтмотив петли, это же, собственно, эпоха столыпинских казней)
Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки…
Но как это печально… и глупо…
Неотвязные эти чухонки…
Тут важная на самом деле для Анненского мысль: почему «тебя нет виновней»? Ведь не ты казнил, не ты одобрял, не ты государственник, не ты призывал к жестокостям и, так сказать, к тирании. Нет, не твоя вина. А почему ты виноват? Да потому что ты понимаешь все, в этом-то все и дело. Палач с палачихой невинны, потому что у них бессмертной души нет. Ты виноват, потому что ты все понимал, и ты действительно на себе чувствуешь этот кошмар совести. Потому что по Анненскому — эта мысль абсолютно точная — ответственен тот, кто понимает. Вне зависимости от того, мучится он или радуется,— ответственен тот, кто понимает. И, кстати говоря, в сегодняшнем российском обществе ответственны не те, кто творит зло. Те, кто творит,— они райские, невинные души, у них совести нет. Виноват тот, кто сознает и терпит. Над ними есть, условно говоря, моральная ответственность. Она есть на мыслящих, а не на тупых.
Ночь не тает. Ночь как камень.
Плача, тает только лед,
И струит по телу пламень
Свой причудливый полет.
Но лопочут даром, тая,
Ледышки на голове:
Не запомнить им, считая,
Что подушек только две.
И что надо лечь в угарный,
В голубой туман костра,
Если тошен луч фонарной
На скользоте топора.
Но отрадной до рассвета
Сердце дремой залито,
Все простит им… если это
Только Это, а не То.
Это довольно страшные стихи о той двойной реальности, в которой он живет постоянно, потому что луч фонарный, обычный луч в окне во время бессонницы, воспринимается им как луч «на скользоте топора». Это потом аукнется у Мандельштама, помните: «Лунный свет, как соль на топоре». Вот этот лунный свет, предрекающий будущий топор, топор будущих казней,— у Анненского предчувствие сидит в нулевые годы XX столетия. Поразительны, конечно, его чувства, его предчувствия катаклизмов и поразительно проста и непосредственная лексика его стихов. Я думаю, только может быть у Случевского, у Фофанова, иногда у Льдова проскальзывала такая непосредственность и простота,— у лириков второго ряда, а Анненский — это, конечно, безусловный первый.
Зябко пушились листы,
Сад так тоскливо шумел.
— Если б любить я умел
Так же свободно, как ты.
Луч его чащу пробил…
— Солнце, люблю ль я тебя?
Если б тебя я любил
И не томился любя.
Тускло ль в зеленой крови
Пламень желанья зажжен,
Только раздумье и сон
Сердцу отрадней любви.
Вот это как раз стихи о зависти к природе, которая не рефлексирует и живет, не боится жить. Кстати говоря. Мне очень знакомо это чувство, потому что те, у кого нет морального выбора, они гораздо последовательнее. Как иногда не позавидовать природе?
Конечно, нельзя не прочесть любимое с детства, потому что это действительно великие стихи:
То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.
(Там демонстрирует водопад и тряпичную куклу в его волнах)
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Все будто рвалася назад.
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук,—
Спасенье её неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
И вот уж кукла на камне,
И дальше идет река…
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
(потрясающая фраза, вот где взлет интонации, такая детская простота слезная)
Такая игра лучей,
Что сердцу обида и куклы
Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…
Да, ничего не поделаешь, бывает такое небо. Конечно, совершенно очевидно здесь огромное влияние Гейне. Я думаю, что недооценено ещё влияние Гейне на русскую поэзию начала века: на Сашу Черного, на Маяковского, кстати, не зря у него есть «Гейнеобразное», при минимуме культурных отсылок. Михайловские переводы Гейне да и, собственно, оригиналы Гейне многим тогда знакомы были. Я думаю, что они создали целую школу русской трагической иронии, и Гейне — один из самых влиятельных европейских поэтов в России. И у Анненского здесь просто на уровне ритма, на уровне мелодики, конечно. Потому что гейневский романтизм и разочарование, мертвая тоска, понимаете, постромантическое ощущение для России разочарованной, для России александровской или раннениколаевской, наиболее отчетливо.
Ну вот ещё из тех же, гейнеобразных, в сущности, стихов, тоже из самых любимых, «Лира часов»:
Часы не свершили урока,
А маятник точно уснул,
Тогда распахнул я широко
Футляр их — и лиру качнул.
И, грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла.
Но вот уже ходит ровнее,
Вот найден и прежний размах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть,
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?..
Это понятно, предчувствие сердечника, а он, собственно говоря, и был сердечник: такой классический, мнительный, чуткий. Но здесь не только в этом дело. Я думаю, что лучшего автоописания поэзии Анненского, чем вот это «опять по тюрьме своей лира, дрожа и шатаясь, пошла»), мы не найдем.
Анненский — это поэт, казалось бы, минимальных событий, минимальный поводов и грандиозных эмоций. В этом смысле он тоже предтеча поэзии XX века. Все трагедии этого столетия он почувствовал заранее. И его гипертрофированная, мучительная реакция на любую ерунду предчувствует, предвещает кошмар XX века, в котором уже будет некогда жалеть о единицах. Мне кажется, что это ощущение обреченности мира есть в таком стихотворении, которое имеет множество толкований, о нем много вообще написано:
Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?
Все живые так стали далеки,
Все небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-черные пятна.
Весь я там в невозможном ответе,
Где миражные буквы маячут…
…Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.
Вот это стихотворение — «Тоска припоминания»,— некоторые видят в нем зародыш довольно адского произведения Маяковского «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Здесь — мне хочется подчеркнуть,— что если и есть какая-то отсылка у Маяковского, то чисто формальная. Это же стихотворение от лица бога. «Я люблю смотреть, как умирают дети» — это как бы упрек Господу, который подвергает мир таким вещам. Но Анненский имеет в виду, смею думать, совсем другое. «Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут» — потому что они своим криком отвлекают меня от ужаса небытия, от небытного. «Небытное» — потому что далекое от быта, далекое от небытия. Ему хочется страстно, чтобы в мире что-то напоминало о земном, о живом.
«Люблю, когда в доме есть дети» — это вот, как сказал однажды Искандер: «Я люблю, когда в доме рядом с моей комнатой доносится ровный шум бытия». И вот, когда ты один, плачущий в доме ребенок странным образом напоминает, что не тебе одному плохо, он напоминает о том, что что-то живо. И вообще, когда в доме есть дети, когда по ночам они плачут,— это не столько знак страдания, это знак жизни, это знак присутствия вообще. Когда рядом за стеною плачет ребенок — это значит где-то все-таки идет жизнь, а мир Анненского — это мир дома, в котором нет детей, в котором нет будущего. Это довольно ужасное на самом деле, довольно жуткое ощущение.