Вот у меня случаются периодически с матерью довольно жестокие споры насчёт того, можно ли Писарева назвать критиком. Она считает его публицистом, иногда пишущим о литературе, а критик — вот Белинский. Ну, это понятно, она всё-таки выпускница МПГУ, где культ Белинского существовал в силу того, что главным специалистом по нему был Головенченко — декан, человек очень талантливый и выпустивший много собраний Белинского.
Я считаю, что Белинский был критик остроумный, в особенности это касается последних работ — «Ответа «Москвитянину», разбора гоголевского предисловия к «Мёртвым душам» и так далее, и уж, конечно, «Письма́ к Гоголю». Я Белинского могу цитировать огромными кусками: «А выражение: «Ах ты, невымытое рыло!» Да у какого Ноздрёва, у какого Собакевича подслушали вы его?»; «Проповедник кнута, апостол невежества, панегирист татарских нравов — что вы делаете?! Взгляните себе под ноги,— ведь вы стоите над бездною…»; «Или вы больны — и вам надо спешить лечиться, или… не смею досказать моей мысли!..». У меня была когда-то идея прочесть со сцены «Письмо к Гоголю». Вот это было бы то, что надо.
Что касается Писарева. Мне кажется, что Писарев талантливее Белинского, потому что острее, свежее, и потому что (вот здесь я с матерью согласен) он не патентованный литературный критик, то есть он в собственном смысле не филолог. Он смотрит на литературу с точки зрения так называемого реалиста, то есть с точки зрения прагматических жестоких критериев. Это хорошо для разбора приёмов, хорошо для анализа сюжетов.
В общем, я думаю, что Писарев — это такой первый русский структуралист. Как Гаршин был первым русским модернистом, так его современник Писарев, тоже так рано умерший, и может быть, тоже покончивший с собой (мы не знаем причину его гибели, мы не знаем, почему он утонул на Рижском взморье), но Писарев — это тем не менее во многом фигура, опередившая своё время. И конечно, когда он типологизирует сюжеты, когда он разбирает «Онегина», когда он очень точно пишет о традиции «старого барства» у Толстого, он критик не социологический — он скорее структуралист, понимающий, как устроены основные, инвариантные и повторяющиеся схемы.
Я не думаю, что нам стоит сейчас подробно говорить о писаревской биографии. Существует замечательная книга — первый роман Лурье Самуила Ароновича — книга «Литератор Писарев». Я во многом тоже не согласен там с концепцией Писарева, каким он там дан, но тем не менее Дмитрий Иванович там узнаваем.
Писарев (1840–1868), проживший всего 28 неполных лет, четыре из них проведший в заключении в Петропавловской крепости за свою прокламацию «О брошюре Шедо-Ферроти» (ту самую, в которой сказана знаменитая фраза: «Нам остаётся дать Романовым последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы»),— он интересная фигура в том смысле, что это классический русский мальчик шестидесятых годов. Да собственно на шестидесятые годы и пришлась вся его активная жизнь и все его творчество.
Он, с одной стороны, трепетный романтик-идеалист, с другой — он страшно разочарованный байронит, он человек, который уже к 22 годам покончил для себя и с религией, и с романтизмом. Это человек, возросший на «Отцах и детях», «Отцы и дети» перевернули его мировоззрение. Базаров стал его любимым героем — настолько, что последний его литературно-критический текст, дошедший до нас, его письмо к Тургеневу, как раз содержит знаменитую фразу: «При всём том «Дым» меня решительно не удовлетворяет. Иван Сергеевич, куда вы девали Базарова? Неужели вы действительно полагаете, что последний Базаров умер в Курской губернии от пореза пальца? Вы обозреваете мир с кочки, такой кочкой кажется Литвинов, но ведь рядом с вами гора».
Это мнение Писарева о том, что Базаров никуда не делся,— это мнение, конечно, глубоко ошибочное, потому что Базаров умер. И умер он не от пореза пальца, а от своей тотальной неспособности, от неумения жить с людьми; это тип социально аутичный. И Писарев пишет это за две недели до того, как утонет сам. Лурье полагал, что он утонул от кататонического приступа, который случился с ним в воде. Но я как-то никогда не слышал о том, чтобы в воде шизофреников настигали кататонические приступы — шизофреник, в общем, всё-таки своей кататонии хозяин, в какой-то мере хотя бы.
Я думаю, что это больше похоже на самоубийство. Не случайно пишет Писарев о том, что всё его существо до сих пор поражено переходом к воле, и он не вполне ещё пришёл в себя. Я думаю, что причиной гибели Писарева было глобальное разочарование. Всё-таки ситуация шестидесятых годов, всё-таки уже перелом эпохи, который абсолютно отчётлив был к 1863–1864-м и в 1868-м так мрачно завершился для него — я думаю, что это величайшее разочарование не только оттепели Александровской, не только возможности революции сверху, а это разочарование и в русской литературе, в общем, которая пошла по довольно конформному пути.
Что касается собственно критических опусов Писарева. У него был безусловный литературный вкус, он обладал удивительной трезвостью взгляда — именно поэтому он оказался единственным человеком, который правильно понял «Евгения Онегина». Вы, конечно, будете возражать, пылко говоря: «Но он же разругал роман». Он его не разругал. Он исходил из той ложной посылки, что Онегин симпатичен автору. Но это не так. Писарев абсолютно точно понял Онегина, как он там сам говорит: «Онегин — человек безнадёжно пустой и совершенно ничтожный». Да, это так. «Уж не пародия ли он?»
И как раз такое отношение к Онегину прямо вытекает из всех пушкинских оговорок. Например: «Что очень мило поступил // С печальной Таней мой приятель». И там же: «Мне ваша искренность мила». «Тон довольно султанский!» — замечает Писарев. Да, султанский, высокомерный, пренебрежительный. Онегин презирает, он ничего другого не умеет. Собственно презрение — это и есть добродетель ничтожеств.
Мне кажется, что главная идея Писарева, применительно к роману, очень точная, заключалась в том, что эта книга разоблачительная, а не апологетическая. У нас многие думают: «Да, Онегин — лишний человек. Он лишний потому, что остальные наслаждаются, а ему скучно». Да нет, остальные могут хотя бы наслаждаться, а этот и наслаждаться не может. «Мы лучший сок навеки извлекли»,— как сказал Лермонтов. Но у Лермонтова есть хотя бы политическое, хотя бы, так сказать, внешнее оправдание для этого. Он человек эпохи тридцатых, он живёт в разгромленном мире, где ему некуда абсолютно приложить свои способности.
Онегина-то что ограничивает? Онегин живёт в самый продуктивный и самый перспективный период Александровского правления. И Пушкин хотя и считает это правление глубоко фарисейским, лицемерным — кто мешает Онегину делать что-нибудь? Да вот это и мешает — избыток самоуважения при отсутствии талантов. Писарев абсолютно точно его разоблачил, он просто предпринял социальную анатомию этого типа. Благодаря ему в России перестало выражение «лишний человек» восприниматься комплиментарно.
Вообще эта дилогия «Пушкин и Белинский» — это замечательный разбор. Я думаю, что Пушкину бы этого очень понравилось. И как он Белинского за ругательные статьи о себе пригласил работать в «Современник»… хотел пригласить, так он и Писарева, я уверен, пригласил бы. Главная особенность статей Писарева — это их высочайшая, конечно, читабельность. Он первый русский критик, которого читать увлекательно и смешно. Он не церемонится с авторами, для него нет авторитетов. Иногда он совершает грубейшие ошибки, если автор, по его мнению, недостаточно радикален.
Например, он не понял совершенно «Историю одного города» и статью о ней назвал «Цветы невинного юмора». Да, для него, возможно, и юмор Щедрина слишком невинен. Хотя для меня «История одного города» — это вся матрица русской жизни в одной книге, такое русское «Сто лет одиночества». Но я могу понять, почему Писарев отнёсся к этому тексту скептически. Потому что для него интонация Щедрина слишком умилительна.
И вот смотрите, какая штука: он не застал, не дожил до позднего Щедрина, по «Пошехонской старины», в которой так удивительно сочетаются сатира и лирика, ностальгия и ненависть. Щедрин любит Пошехонье. По-настоящему он ненавидит головлёвщину, а Пошехонье — русская тёплая глушь — идиллично для него. И в какой-то степени «История одного города» — это идиллия. Он, с одной стороны, да, безусловно, ненавидит, возмущается, гневается, пишет: «Путь из Глупова в Умнов лежит через Буянов». То есть пока глуповцы не начнут протестовать, из них ничего не получится. Но он при этом не может не любить их и не умиляться масштабам этой глуповщины, этой глупости. Почитайте, как там написана сцена. Ведь это поэма, это эпос! Пожар происходит не тогда, когда что-то горит, а тогда, когда история упёрлась в тупик и никак иначе её не разрешить. В России что-нибудь делается только тогда, когда уже некуда дальше отступать.
И в этом смысле, конечно, «История одного города» — это не столько сатира, сколько гимн. Да, гимн идиотизму, да, гимн масштабу его, но всё-таки это и с нежностью, и с умилением написано. Это глубоко патриотическое сочинение. Поэтому, собственно, Овчаров и смог сделать по его мотивам такую блистательную картину «Оно». Это эпос, хотя и коротко изложенный. И мне представляется, что для Писарева, рационалиста, реалиста, как он себя называл, конечно, это умиление русской дурью — абсолютно какой-то лишний рудимент, такой пафосный, патетический. Но в результате победил в этом историческом споре Щедрин.
Однако мы продолжаем любить и читать Писарева, потому что нам нравится, как он без всякого уважения чихвостит современников. Я думаю, что самый блистательный разбор Писарева — это, конечно, разбор «Грозы» в «Мотивах русской драмы». Знаменитая фраза: «Таким образом делается прыжок в Волгу, и драма оканчивается». Тут почему так нагляден этот текст? Почему я считаю Писарева эталоном критика? Потому что критик — это не тот, кто пишет всё правильно, и даже не тот, кто помогает автору понять лучше его текст (хотя таково предназначение критика). Критик — это тот, кто играет свою драму отношений с текстом, кто в этом смысле становится почти эквивалентен, почти конгениален автору, потому что он продолжает художественный текст за его пределы.
И «Мотивы русской драмы» — это тоже очень драматическая, понимаете ли, история. Это история человека (в данном случае Писарева — рационального, молодого, разочарованного идеалиста), это драма человека, который принципиально не желает понимать иррациональности человеческого поведения, который сыт по горло этой иррациональностью, который ненавидит истерику, который хочет от людей самодисциплины и ответственности. И конечно, дня него Катерина — это воплощение истерики. Помните, он говорит, что Катерина все время ведёт себя алогично, то она дико боится смерти, то кричит, что в могилушке хорошо. И само её самоубийство никак логически не мотивировано. Для него всё это — страшная смесь женской истерики, похоти и предрассудков. А для Островского это — прежде всего великолепный художественный материал.
Я-то, кстати говоря, тоже считаю, что «Гроза» — это далеко не лучшая драма Островского. Там по-настоящему сильная картина «тёмного царства». Там гениальная Фёклушка (или как её там зовут?), странница, которая рассказывает про людей с пёсьими головами,— это блистательное явление. Замечательная старая барыня с двумя собаками. Но совершенно, конечно, невыносимая сама героиня, потому что видеть в ней луч света мог только Добролюбов. Конечно, никакого луча света там совершенно не предполагалось.
Другое дело, что прав Добролюбов, что самый сильный крик вырывается из самой слабой груди, из-под самого жёсткого прессинга. Но, конечно, это драма не о судьбе русской женщины, а это драма о судьбе конкретной русской красавицы. И Островский далеко не вкладывал в «Грозу» того смысла, который там увидел Добролюбов. Писарев же увидел там (и я боюсь, что справедливо) историю о недисциплинированности русской души, историю об истерике. И эта истерика его, конечно, глубочайшим образом разочаровала.
Он не застал окончания «Войны и мира», но в статье «Старое барство» он очень точно уловил одну из главных тем романа — тему архаики. Ведь Толстой действительно мало верит в человека, он полагает, что человека могут удержать от зверства либо религия, либо семья. Вот за эту апологию семьи, за эту очень важную тему, мысль семейную в «Войне и мире», которую как бы любил Толстой в «Анне Карениной», за эту мысль семейную он ухватился, абсолютно точно поняв, что для Толстого главное в семье — это ритуал, архаика, быт, то есть те, как бы мы сказали сегодня, скрепы, те канаты, которые удерживают от распада этот мир. А мир уже распадается. И это он тоже почувствовал совершенно точно.
Меня спрашивали, а есть ли в русской литературе романы, подобные «Будденброкам» или Голсуорси с «Форсайтами», романы об упадке рода. Вот вам, пожалуйста, «Война и мир» — это роман об упадке рода. Хотя в наибольшей степени, конечно, эта тема сказалась в «Воскресении». Но Писарев первым уловил, что толстовский мир трещит по швам, и это очень глубокое понимание. «Мыслящий пролетариат» — очень недурная его статья о романе «Что делать?». Вообще Писарев, конечно, мастер эзоповой речи.
И вот ещё чего у него абсолютно нельзя отнять — так это удивительную хлёсткость. Он пишет смешно. «А так как дело происходит зимой, то при сем удобном случае его бобровый воротник серебрится морозной пылью». Он замечательно разоблачает патриотические фальшивки, пафосные драмы, патетические и дешёвые разглагольствования квазилибералов. Он, конечно, в полемике с «Современником» тоже всё время, как и Благосветлов, как и Писарев, как и все они в журнале «Дело», чрезвычайно хватает за борт, за край. Конечно, русские реалисты в своём отрицании культуры заходили крайне далеко. Но разве сам Писарев своими текстами не утверждает эту самую культуру? Разве художественная состоятельность этих сочинений не утверждает, не подчёркивает ценность художественного слова? Ведь то, что пишет Писарев, в полном соответствии со своей фамилией,— это в первую очередь хорошо написано.
И какой урок нынешним? Когда мы смотрим на этого молодого человека — больного возможно, возможно страдавшего шизофренией, мучавшегося от несчастной любви к Марко Вовчок, замечательной украинке, которая была старше его десятью годами, прожившего так мало, так горько, так трагически, и с тюремным заключением, и с преследованием, и со слежкой постоянной,— когда мы смотрим на оставленные им несколько томов, на четыре синих тома, не поражаемся ли мы тому, как он много сделал?
Вот, пожалуй, ответ всем, у кого депрессия. Я понимаю, конечно, что слишком много работать не надо, но почему бы вам не попробовать ваш трезвый и строгий взгляд на жизнь приложить к художественной критике, к этой самой сложной форме литературы? Ведь для Писарева рефлексия над художественным текстом была, по сути дела, самой точной формой самоанализа. Так что его путь — это ещё и величайшее утешение.