Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Кино

Андрей Шемякин

Дмитрий Быков
>100

Мыс ним могли мало видеться в последние годы. Он виделся мало с кем, много болея, после смерти Вали… Понимаете, трудно находиться рядом с человеком, который переживает такую трагедию, переживает ее постоянно.  Эта боль не затихала в нем никогда. Потому что мало я видел пар столь гармоничных, столь похожих.

Но много или мало мы общались с Шемякиным, внутренний диалог мы вели постоянный. Как замечательно сказала Елена Стишова о нем: «Диалог с Шемякиным можно возобновить с любого места. Вы как будто не расставались. Вы продолжаете разговор с того же места – как будто вы недоговорили». И я думаю, что этот диалог будет продолжаться.

Шемякин был очень особенным человеком. Особенным по совокупности своих многочисленных талантов, своей число физической огромности (у него был колоссальный рост, в детстве он был худ и болезненно строен, почти астеничен). Трудно представить что-либо более красивое, что-нибудь более обаятельное, чем Шемякин в 20-25 лет. Я мог судить об этом только по фотографиям, но когда я в «Орфографии» писал Ятя, я думал о нем. То есть формально прототипом Ятя был Ирецкий-Ириксон, а вот внешность и его манеры – я думал об Андрее, когда это писал.

И даже когда он растолстел, то все равно производил впечатление не толщины, а масштаба, огромности. Плюс, конечно, колоссальная мощь физическая. Он боксом занимался до 19 лет очень успешно, пока не отправил человека в нокдаун, а этого перенести уже не мог.

Я не сказал бы, что Шемякин был добр. Слово «доброта», как говорила Новелла Матвеева, испорчено частым употреблением. Шемякин был раним необычайно и фантастически деликатен. Он обладал фантастическим интеллектом совершенно: он помнил все главные публикации 70-80-х годов, все особенности литературной жизни, все особенности литературных и политических дискуссий этого времени. Условно говоря, духовная и культурная жизнь Советского Союза была ему известна как мало кому. Именно от него я узнал о таких этапных текстах, как статья «К понятию гения», которая перевернула во многих отношениях расстановку сил в советской литературе. То есть я о ней знал, но он знал контексты и рассказывал об этом чрезвычайно интересно.

Шемякин был действительно, как он сам себя называл, «культурософ». Есть историософия, а есть культурософия. То есть наука о закономерностях и этапах развития культуры. Он действительно умел видеть события в их сложности, в их неоднозначности, в потрясающей их внутренней антиномичности. Это предостерегало его от главной беды нашего времени – от паттерного мышления, мышления блоками. Когда человек сказал, что он против войны (или за войну), и ты можешь предположить все, что он будет говорить дальше.

Шемякин в этом плане был человеком абсолютно непредсказуемым. Он был человеком сложного мышления, причем мышление было для него именно процессом, именно наслаждением. Я внимательно слушал Шемякина всегда. И именно ему принадлежит мысль… Он как-то походя зашел в «Собеседник» чаю попить и, как бы бормоча сам с собой, сказал: «Логика истории страшнее ее эксцессов». Я много думал над этой фразой. И действительно, когда смотришь сейчас, то понимаешь, что закономерности жизни и истории гораздо опаснее, чем ее внезапные страшные частности. Машина, механизм этот страшнее любых ее сбоев.

Не говоря уже о том, что сам процесс шемякинского мышления, сам процесс шемякинского писания – сложный, разветвленный. Это было наслаждением для зрителя, для слушателя: смотреть, как на твоих глазах рождается сложная мысль. Не искусственно сложная, не лексикой усложненная, а сложная потому, что она учитывает, вбирает в себя множество тенденций одновременно.

Конечно, это все накладывалось не только на его блестящие знания, на его потрясающую память, на знание кинематографа. Здесь Шемякина я могу, наверное, сравнить только с Марголитом и Добротворским. Я однажды наблюдал, как Добротворский и Шемякин говорили о Луи Мале: абсолютно спокойно, не заглядывая ни в какой справочник, перечисляли все им сделанное (а сделано было им немало). И это был разговор, настолько богатый интеллектуальной насыщенностью, что мне оставалось только молчать в тряпку.

Помните, была замечательная фраза Шоу. То есть фраза наглая, но как раз в духе Шоу: «Уайльд говорил так хорошо, что при нем я мог себе позволить помолчать». Вот Шемякин говорил и думал так интересно, что мое участие в разговоре не требовалось. Он умел писать о чем угодно: я помню, его статья о Бонни и Клайде (там о фильме, конечно, но и об этой паре тоже, статья для «Столицы») была так фактографически насыщена, так невероятно увлекательна… Ужасно жалко, что Шервуд не успел пообщаться с Шемякиным, потому что это такая была  школа! Просто школа поведения. И, конечно, от него исходило колоссальное человеческое обаяние.

От него исходил несколько клоунадный имидж – он немножко издевался все время над собой. Его комическая походка (слегка шаркающая), вечно виноватая улыбка, – все это было маскировкой. При этом я не встречал человека, который бы так располагал к себе и был настолько обожаем прекрасным полом. Я помню, когда мы поехали на ялтинский кинофорум, одна девушка, откровенно совершенно домогавшаяся Шемякина (к огромной моей досаде, потому что я имел на нее виды серьезные), сказала: «Андрей, имей в виду: под лежачий камень вода не течет». На что Андрей объяснил, что он вполне счастлив в гармоническом браке, в третьем браке нашел свое счастье, так что не хотел растрачивать свою энергию на что попало. На что девушка сказала с легким разочарованием: «А я-то уж подумала, что ты вообще не по этому делу».

Действительно, глядя на то, как иронически Шемякин принимал это обожание, можно было подумать, что он не по этому делу. Но он был, безусловно, «по этому». Валя была большой, настоящей любовью. Он нашел в ней совершенный идеал. 

Я понимаю, как я был по отношению с Шемякиным навязчив, часто бестактен, иногда эксплуатировал его бесконечное благородство. На одном из фестивалей он честно предоставил мне комнату (я как раз переживал бешеный роман в этот момент), а сам ушел ночевать под рояль, откуда его и извлек Дмитрий Умецкий, сильно негодуя в мой адрес. И я могу это понять: юность эгоистична.

Но при этом Шемякин, помогая огромному количеству людей консультациями, разговорами, идеями, делал это с такой естественностью, что мы никогда не чувствовали себя обязанными. Около него кормилась огромная братия людей, которая просто слушала его и за ним записывала. И уж конечно, выпивать с Шемякиным было такое счастье: он никогда не пьянел, но веселел. Очень многие его идеи, фразы, мысли проникали в сознание мое. 

Было у меня стихотворение, посвяленное ему, как раз навеянное нашим с ним разговорами. «Адам вернулся в рай…». Я в каком-то смысле всегда возвращался в рай, когда с ним виделся. Шемякин был напоминанием о среде, о той среде, которая в 90-е годы уже исчезала. Она имитировала себя старательно, она возникала на всех творческих тусовках, на кинофорумах, на круглых столах «Искусства кино». Просто тусовок Шемякин не посещал. Но это были последние судороги, конечно, и лимитация. Среда была в 70-е, потому что тогда была замкнутая теплица, и в ней концентрировался этот воздух интеллектуального спора. Для меня разговоры с ним были в каком-то смысле возвращением на кухню, где у матери собирались городские методисты, лучшие преподаватели Москвы. Я слушал их разговоры. Это были люди, живущие реально тем, что происходит в культуре, в литературе, в политике, в серьезной, а не повседневной жизни. И, конечно, глубина переживания жизни у Шемякина была феноменальной.

Трагическая жизнь: понимаете, в 15 лет потерять обоих родителей? Сначала – отец, который умер после долгой болезни. Потом – самоубийство матери, которая тоже знала, что обречена. Он был поздним ребенком, любимым и строго воспитываемым, с колоссальной близостью к обоим родителям. Сначала они его воспитывали, потом – тетки со стороны отца. И, конечно, именно поэтому Шемякин так тянулся к сверстникам: они давали ему недостающее общение. То, чего не могли больше дать родители. 

Именно поэтому он так мучительно, так глубоко внутренне переживал все то, что с ним происходило. Действительно, Шемякин был непохож на всех, как выламывающаяся из контекста фигура, что к нему очень тянуло, как тянет к мифологическому персонажу, внезапно воскресшему. Я всегда его ощущал старшим братом. Именно потому, что… нужна защита, нужна помочь. Посоветоваться с кем-то: написал что-то, самому тебе непонятное, и нужно посоветоваться-прочесть. С ним это можно было делать.

Он иногда бывал, конечно, очень зол и рассержен. У меня был даже такой лимерик. Мы с ним обменивались лимериками регулярно:

Раз увидев Шемякина в гневе,

Некий юноша высказал деве,

Что страшней этих сцен

Может быть только член,

Угрожающий девственной плеве.

Действительно, злой Шемякин, Шемякин в бешенстве – например, когда  кого-то из критиков не пустили на престижную премьеру или когда кто-то во время дискуссии кинематографической неделикатно осадил молодого человека (с высоты своих званий и лет)… Кинокритика – это, понимаете, вообще довольно интимная сфера, довольно эмоциональная. Прежде всего потому, что здесь речь идет о большом труде большого коллектива. Любое неосторожное высказывание воспринимается очень болезненно. Шемякин не зря возглавлял Гильдию, он умел разруливать такие конфликты. 

Но любое проявление хамства, агрессивного невежества, элитарного снобизма вызывало у него, конечно, бешеную реакцию. Кстати говоря, вот это знаменитая шемякинская физическая сила… Я люблю об этом вспоминать. Приезжала Лени Рифеншталь. Несколько кинокритиков на фестивале «Послание к человеку» получили так называемые «красные проходки», позволяющие им пройти на ее пресс-конференцию. Уж самую элитарные, элитарнее не было. Почему-то мне повезло, и я ее получил. Но нас оказалось несколько больше, чем надо. И крошечный гостиничный зальчик, который должен был нас всех вместить, затрещал по швам. Была огромная толпа на входе, и Шемякин мною выломил дверь. Он поднял меня и так меня внес. Я хорошо это помню.

Я рассказывал об этом Майе Иосифовне Туровской: «Знаете, у нас с вами сходная участь: вами выдавили дверь в Доме кино на премьере «Андрея Рублева»». Она мне сказала: «Знаете, я хотя бы пострадала не зря. А Рифеншталь это не то». И я помню хорошо, как Шемякин спросил Рифеншталь об ее отношении к Дзиге Вертову, и она подробно ответила. А я спросил, как бы она сравнила Гитлера и Ленина. Он сказала, что Адольф был, конечно, в гораздо большей степени романтик. Это было интересно. Я помню, когда она вошла в зал во время просмотра «Олимпии», встали все, кроме меня, Шемякина, Ковалова и Марголита. Я тогда еще, помню, Марголита спросил: «Не кажется ли вам, что она продала душу дьяволу? (глядя на то, как она выглядит)». На что Ковалов пожал плечами, как если бы речь шла о вещах слишком очевидных. Понятно, о какой из цитат.

Шемякин своей жизнью показал, что бывают вещи невыносимые; бывают вещи, с которыми нельзя жить, с которыми нельзя сосуществовать. Вот как он не смог жить без Вали, так он не мог жить в этой атмосфере сгущающегося мрака и свинства. И, конечно, огромным просветом, огромной милостью божией были его публикации и фильмы в последние годы, когда он сам занимался документальным кино: он оказался прекрасным, волевым и умным режиссером. 

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Почему в вашем романе «Орфография» с иронией изображен герой, в котором угадывается Корней Чуковский?

Да без всякой иронии, просто Корнейчук там (это его настоящая фамилия, в «Орфографии» у всех настоящие фамилии) — такой человек, живущий только культурой, только литературой, как Чуковский, собственно, и жил. У меня о Чуковском большая лекция будет скоро в Музее импрессионизма в Москве. У меня есть ощущение, что выдуманная Чуковским в детстве теория непрагматизма, бесполезности, что полезно только то, что затевается с непрагматическим целями,— она определила его мировоззрение на всю жизнь. И сколько бы незрелой ни была первая его опубликованная в Одессе работа — это было гениальное прозрение. Он же говорил: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». Вот это афоризм, который…

Зачем в вашем романе «Орфография» изображены жуткие дети? Имели ли вы в виду, что дети-звереныши — это приговор эпохе?

Я имел в виду судьбу русского христианства. Мальчик — это русское христианство. Понимаете, поскольку роман сокращен на треть… Он же был двухтомный изначально. И это, наверное, было плохо для него. Вот это сокращение, хотя его и улучшило, сделало в каком-то аспекте более динамичным, но оно и убрало некоторые важные мысли. Вот это перерождение детей, эти темные странные дети, которых дрессируют странные темные люди,— это то, что случилось, вообще говоря, с русской душой. Вот это я тогда имел в виду.

Я сейчас не очень уже помню, как это писалось, но помню, что для меня вот эти дети — да, это было символом такого нового варварства, такого вновь пришедшего, если угодно, и прежде всего, конечно,…

Не кажется ли вам, что популярность вашего романа «Орфография» могла бы быть выше, если бы он был короче?

Нет, нельзя было. Популярность книги такая, какая есть. её знают и любят те, кому она близка. И хорошо, что она отфильтровывает тех, кому её не надо. Это книга не для всех людей, книга для людей специальных; книга, относящаяся к специальному времени, когда её проблематика была актуальна. А в общем, циклично все, и она, наверное, будет актуальна когда-нибудь, наверное, опять.

А что касается того, что она так сделана. Она ведь иначе не могла быть построена. Там две части машина собирается, а в третьей она едет. Конечно, меня самого в этом романе несколько отталкивает его литературность, но там очень много брошено подсказок, подмигиваний читателю, выстроена как бы такая сеть аллюзий…

Согласны ли вы с Галиной Юзефович, что Алексей Иванов — «один из самых талантливых писателей, который растрачивает свой потенциал на примитивную коммерческую литературу как, например, «Пищеблок»?

Нет, не растрачивает. Писателю в разное время хочется писать в разной технике. Я помню, как Галина Юзефович спросила меня: «Вы написали сложный роман «Орфография», а после этого почему вы написали такую простую книгу, как «Эвакуатор»?» Я могу одно только сказать: что писатель работает иногда в одной технике, иногда в другой. Сегодня он хочет написать довольно простой научно-фантастический роман или сказку, а завтра у него появляется желание написать эпопею. Как сегодня вы пишете маслом гигантское полотно, а завтра — карандашный этюд.

Поэтому Иванов в разных сферах работает: в фантастике, в исторической прозе, в бытовом реализме сообразно своему настроению. «Пищеблок»,…

Передается ли в каких-нибудь произведениях атмосфера Ленинградского кужка, в который входили — Ипполитов, Тимофеевский, Новиков и другие? На персонажей каких произведений они похожи?

В книгах — нет, она осталась в колонках Смирновой или в некоторых изданиях Аркус, но похожи они на «Циников» Мариенгофа, в хорошем смысле, потому что они никакие не циники. И похожи они на «Сумасшедший корабль» Форш. Это атмосфера того Ленинграда очень похожа. Немножко они похожи на жителей Елагинской коммуны в «Орфографии». Во всяком случае, я бывал в этой среде и эту среду пытался как-то запечатлеть. Все эти кружки, антропософские разговоры, футуристические демонстрации — да, они имели что-то общее. Вообще, «Орфография» — роман о 90-х годах. Я никогда не притворялся, что это историческая книга. Вот вам тоже абсолютно фантастическое допущение: отмена орфографии вместо отмены ятя.

Это…

Правильно ли, что Ять из вашего романа «Орфография» не самурай, но на поступок он способен? Согласны ли вы, что только встреча с иррациональным заставляет человека выйти из зоны комфорта?

Видите, конечно, Ять не самурай, хотя он движется в этом направлении, к такому полному самоотречению. Но его не встреча с иррациональным меняет, не встреча с чудом. Его меняет ситуация упразднения — ситуация, в которой упразднен он, в которой упразднена сложность. И вот сталкиваясь с этой жестокой ситуацией, из которой он как бы вычтен, он привыкает жить так, как будто его в мире уже нет. Это интересная школа. Ять — вообще мой любимый герой. Он ещё раз появляется в «Остромове». Для меня он как раз человек, который привыкает жить в ситуации вычитания себя из мира. А это и есть первый подход к самурайскому кодексу.

Есть ли что-то общее между вашей «Орфографией» и «Доктором Живаго» Пастернака?

Ну, как не быть? Конечно, есть. Я имел в виду опыт Пастернака, когда этот роман писал. И я, как раз тому же Мочалову его надписывая, отметил, что ему преподносится некоторый гибрид «Доктора Живаго», «В тупике» и большинства русских революционных романов. Ну, откуда мне знать было ту реальность, как не из русской прозы? Хотя любой человек, проживший 90-е годы, примерно знает, как оно было в Петрограде 1918 года. С «Доктором Живаго» её роднит проблематика, конечно, и опыт истории русского христианства. Никто этого не понял, к сожалению. Но тот мальчик, который там появляется, если вы помните роман,— это такой образ русского христианства, с которым вот это случилось. Это довольно страшная…

В «Орфографии» у вас изображён забавный мужчина, в одиночку и силой железной логики захвативший власть в городе. Это пародия на Сталина?

Вы имеете в виду садовника Могришвили. Дело в том, что то, что он садовник — довольно принципиальная вещь, потому что это такая попытка развить идеи доктора Живаго, который полагает историю лесом, запущенным садом, если угодно, и такой апофеоз природного начала, который видится ему в дохристианской государственности, побеждается и разрывается христианством. Это очень тонкая и прекрасная мысль. Мне хотелось показать, что такое садовник, каким властителем будет человек, который обожествляет природность, именно выживание, ползучую силу жизни, адаптивность, приспособляемость, торжество слепого роста — такую биологию, государство биологического выживания, лишённое принципов. С…