Конечно, Гумилев — самая прямая инкарнация Лермонтова в русской культуре. И не надо быть большим специалистом по «Мцыри», чтобы увидеть Мцыри в Мике. Этот с мужскими рифмами четырехстопный ямб и некоторое сюжетное, фабульное сходство слишком ярко открывают нам проблему.
Главное же, что Лермонтов, как и Гумилев — такой анти-Киплинг. Киплинг идет на Восток учить. Он несет Востоку Красный Цветок, несет технологии белых, бремя белых. А Лермонтов, как и Гумилев, идет на Восток учиться. В данном случае на Юг, потому что Восток к тому времени уже был цивилизован. К услугам Лермонтова был Кавказ, к услугам Киплинга Индия, а к услугам Гумилева уже только Африка. Уже везде белый человек прошел, и он углубился еще дальше.
Блок о нем довольно язвительно говорил: «Вот, все люди ездят в Париж, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну и стихи такие — в цилиндре». Это не совсем так. Он ездил в Африку не за экзотикой. Конечно, «я женщиною был тогда измучен» — тут уж если куда и бежать, то только в Африку. Но если говорить объективно, то бегство Гумилева — это ведь, собственно, бегство туда, где еще можно научиться по-настоящему сильным страстям, дикости, зверству, отношению к любви как к поединку. И кстати говоря, его переводы абиссинских песен показывают, за чем он туда шел. За тем, что его сын так неудачно назвал пассионарностью. А может, удачно.
Проблема именно в том, что для Гумилева при его фатализме, при его интересе к исламу естественно чувствовать себя таким дубовым листом, оторвавшимся от ветки родимой. И собственно говоря, у Лермонтова ведь дубовый листок написан именно о европейце, о человеке пожелтевшем и иссохшем, о человеке старого мира, который ищет спасения у зеленой чинары (зеленый же — цвет ислама), пытается найти обновление через новую религию, молодую. «На что мне тебя?»,— отвечает молодая чинара ровно теми словами, которыми контрабандист Янко говорит слепому в «Тамани»: «На что мне тебя?».
Именно поэтому у Гумилева в стихотворении «Память» сказано: «Лист опавший, колдовской ребенок, словом останавливавший дождь». Кстати говоря, история о том, как он словом останавливал дождь, было им пересказана Честертону. Они общались в Лондоне.
Мало того, что на Честертона глубочайшее впечатление произвела личность Гумилева, его идея, что миром должны управлять поэты, потому что они выбирают самые благозвучные сочетания, а потому уж как-нибудь выберут оптимальное политическое решение. Именно о Гумилеве он сказал: «Русские — прелестные люди, но если они вместо двери выходят в окно, вас это не удивит». Точно так же его поразила история об остановке дождя своей волей, и он своем антиницшеанском рассказе «Преступление Гэбриела Гейла» вот так специфически это обыграл. Там герой командует дождевыми каплями, а что с ним делают — прочитайте. Интересная, остроумная вещь.
Короче, Гумилев с его ницшеанской идеей действительно во многом инкарнация Лермонтова, и его гениальная «Память» даже на уровне семантического ореола метра повторяет «Выхожу один я на дорогу». «Выхожу один я на дорогу» — это предсмертное стихотворение Лермонтова, его итог жизни, мечта о жизни будущей. Именно при взирании на звезды, при взгляде на звезды. Кстати, Гагарин восхищался этими словами. Его любимый поэт был Лермонтов, и он всё говорил: ««Спит земля в сиянье голубом» — ведь он этого не видел! Как же он угадал?».
Точно так же я думаю, что Гагарин был бы героем Гумилева, который вполне мог бы дожить до его полета. Именно потому, что Земля уже освоена. Человечество выходит в космос. Капитаны — в космос. Потому что:
В мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они вовек недостижимы.
И вот что симптоматично: понимаете, государство ненавидело Лермонтова. Николай Палкин лично ненавидел Лермонтова и сказал о нем: «Собаке собачья смерть». Хотя это был героический офицер, командир «батальона смерти», по сути дела. Очень рискованный и образцовый солдат, и при этом человек, в общем, никакими тайными обществами не скомпрометированный. Весь его грех — это последние 16 строк стихотворения «Смерть поэта». И тем не менее, он удостоился небывалой эпитафии — «Собаке собачья смерть». Ни про кого из декабристов Николай I такого не говорил.
Точно так же большевики каким-то спинным мозгом учуяли, что Гумилев несовместим с их властью. Сколько народу говорит, что Гумилев мог бы стать советским поэтом, написать «Большевиков пустыни и весны», воспеть полярные дрейфы — в общем, советская власть же тоже была очень увлечена экспансией. Нет, ребята, никак!
Тихонов и Симонов не были ни его наследниками, ни его учениками. Они оба были конформисты. Ну вы почитайте, во что превратился поздний Тихонов. Почитайте, во что превратился Симонов 1947 года, времен книги «Друзья и враги». Это, так сказать, в руки взять невозможно. Хотя он начинал как блистательный поэт. А вот Гумилев — это был тот алмаз, который не могла бы обкатать советская власть.
У него же сказано — он совершенно не врал, когда писал, кажется, Лозинскому: «В минуту опасности перед боем я испытываю те же чувства, которые очень старый пьяница испытывает перед бутылкой очень старого коньяка». Да, для него это действительно было пробой на собственную силу духа. Это был нечеловеческий азарт. Это же заставляло его вольтижировать — стоя ездить в седле, когда он сидеть в нем не умел.
Он действительно не боялся в смерти. У него было к смерти такое фаталистическое отношение. Жизнь — это чисто количественная разница, потому что смерти всё равно нет для человека глубоко рефлексирующего и глубоко религиозного. Он понимал, что ее нет. Поэтому для него это было испытанием себя.
И он воевал — понимаете, вот что важно — не из патриотических соображений. Как и Лермонтов. Для него это было способом постижения мира. Вот «есть упоение в бою» — эта минута того сверхвдохновения, когда начинаешь видеть какие-то зачеловеческие вещи. Как на сверхскоростях видишь обратную сторону предмета. Вот для Гумилева именно война, именно риск, именно напряжение всех сил — это способ прорваться в иные области, которые луной мучительной томимы и так далее. Читайте Гумилева! Это очень помогает быть человеком.