Я имею право назвать его Лешей, потому что… Он, кстати, долго очень этого добивался от меня, потому что я все время на «вы», и Алексей Алексеевич, и грешным делом, я очень люблю быть на «вы». Но он в какой-то момент, это уже два месяца мы были знакомы, сказал: «Леша, ты. Вот повтори: Леша, ты». Я повторил.
Немногие люди при жизни Дидурова знали ему цену, хотя это были люди первоклассные, в диапазоне от Окуджавы до Ряшенцева. Немногие люди снимали Дидурова и печатали его. Счастье, что Андрей Шемякин снял замечательные два фильма о дидуровском кабаре.
Специфика Дидурова вот в чем. Он был такой московский Вийон, тоже в первом поколении интеллигент, тоже мало проживший, 58 лет всего. Такое ощущение, что действительно — он же умер от разрыва сердца, от последствий инфаркта — у него действительно вот этот сердечный надрыв страшный был всю жизнь. И мне очень как-то больно говорить о том, что и Кормильцев, и Дидуров, они ушли примерно в одном возрасте, такое вот с людьми этого поколения, этой социальной группы бывает. Оказался слишком силен барьер, слишком могуч, слишком сильно оказалось усилие, с которым этот барьер пришлось брать. И дело не в том, что Дидурова не впускали в эту касту интеллигентов и творцов, очень даже впускали и приняли. Но ему, наоборот, приходилось с ужасом перерастать себя, отмежевываться от той довольно мрачной дворово-коммунальной среды, которая его породила.
Кстати говоря, вот его учителем литературным и старшим другом был выдающийся поэт Вадим Антонов, единственный, по-моему, в русской литературе мастер рассказа в стихах, на чьих поэмах «Графоман», «Фуфырь», «Помеловка» воспитывалось несколько поколений, и я в том числе. Это гениальный был, на мой взгляд, поэт.
А теперь давайте поговорим об особенностях дидуровской поэтики, потому что все упиваются деталями биографии его, помнят кабаре, которое он так замечательно создал, и действительно, кроме него оказалось некому пестовать литературную молодежь и андеграундных авторов, но интереснее, конечно, Дидуров как поэт. Вот в нем меня всегда поражала классическая традиция, классичность:
Когда погаснет сцена бытия,
И ангел — скок с антенны, как с насеста,
Когда со встречным ветром спорю я
На языках то мимики, то жеста,
Моя былая первая невеста
Ложится спать под перезвон Кремля.
Следы дневных страстей и новостей
Она под краном смоет, словно маску,
И, походя проверив сон детей,
Вздохнув о том, что не прочла им сказку,
Привычную супружескую ласку
Во тьме отслужит мужу без затей.
Когда ж сомкнутся веки и уста,
Ослабнут врозь раскинутые руки,
Душа её — прыг с тела, как с креста,
Измучившись от нашей с ней разлуки,
Помчится вновь ко мне для главной муки —
Чтоб наши обойти со мной места!
И старая любовь, ещё жива,
Нас встретит на углу на повороте,
Но лишь проснется и вздохнет Москва,
Я отправляю душу к спящей плоти —
И встанет плоть её совсем в расчете,
И сердце жмет, и кругом голова.
Тут дело в том, что я же ещё это помню в гениальном исполнении Владимира Алексеева, ныне отошедшего, к сожалению, от исполнительской деятельности, он занимается гораздо более серьезными делами, экономическими. А тогдашний Володя Алексеев был лидером дидуровской группы «Искусственные дети», в которой Дидуров был художественным руководителем, а фронтменом соответственно Алексеев. И поэтому я помню эту песню на этот мотив, точно так же, как я всегда буду помнить на этот мотив Виктора «Синяя роза, роза ветров». Стихотворение в оригинале отличается от песни Алексеева. Гениальные стихи абсолютно, но помню я их в этой версии. Точно так же, я не знаю, те же «Гималаи мои, Гималаи».
Для меня Дидуров поразителен своей высокой дисциплиной стиха, классической традицией, которой он абсолютно верил, строфической стансовой строгой формой. И именно искра высекается на стыке этой классической формы и страшного материала, с которым он имеет дело. Вот найдите, пожалуйста, если сможете, это в сети все есть, потрясающую его поэму «Рождение, жизнь и смерть сонета», где сонет распадается и превращается в хаос такой словесный под действием, вместе с гибелью любви.
И совершенно поразительная тоже вещь — это его поэма «Детские фотографии», посвященная Петрушевской; я думаю, одна из лучших его поэм, и самых напряженных, страстных. Вот там чудовищное сочетание. Она написана такими октавами, а октавы, это мы знаем из «Домика в Коломне», очень трудная вещь: «Насилу-то, рифмач я безрассудный, избавился от сей октавы трудной». Вот у него эти октавы классически строгие, а то, о чем в них идет речь — дети-уроды, алкоголизм, грязь, какой-то дворовый секс, безумные дворовые разборки с ножами — это все у Дидурова как раз сталкивается с высочайшей поэтической культурой, и получается действительно такой Вийон. Потому что ведь Вийон тоже, он пишет в сложнейшей балладной форме, а о чем он пишет эти баллады — иногда он пишет их даже на блатном языке. И искра высекается такая, что совершенно невозможно оторваться от этого текста, он запоминается мгновенно.
Дидуров — воспитанник московского двора со всеми его прелестями и ужасами, но и одновременно с кодексом чести, который в этом дворе внушается. И всю жизнь он был таким дворовым рыцарем, о нем замечательно у него самого сказано, об этом типе человеческом: «Гибрид кота и соловья». Да, действительно, в нем был и этот дворовый кот, и этот московский уличный соловей. Это замечательная совершенно такая лирическая ниша. Дидуров — поэт летней Москвы, Москвы, из которой все разъехались, а школьник, подросток переживает в ней пробуждение собственного тела, пробуждение страстей и юношеской любви.
У него в цикле «Райские песни», которые я люблю больше всего, им написанного, в этом цикле же замечательно сказано, помните, когда там «Ярится над Столешниковым лето, дерется и тоскует детвора, звезда июля, словно глаз валета, скользит пасьянсом окон до утра»,— это замечательно сказано. Такое продолжение метафоры Маяковского про то, что «черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты». Это очень здорово. И совершенно отлично у него дальше: «А утром просыпается пластинка, вторгается в нескромные мечты. Я внемлю Энгельберту Хампердинку под крики коммунальной сволоты». Я уж не говорю о том, что в «Райских песнях» вообще портрет этого летнего пустого истомного города, в котором подросток переживает первую свою любовь, он там набросан замечательно точными чертами.
И у Дидурова к детству своему было отношение двойственное, очень советское. Он и ненавидел это детство, и вместе с тем это был источник самых сильных для него эмоций — эмоций такого подросткового восторга. Знаете, в этом смысле он очень напоминал учителя своего, Аксенова. Аксенов был для него Вася, такой наставник из времен действительно их работы в «Юности», где Аксенов был членом редколлегии, а Дидуров внешкором. Работал сначала там курьером, потом писал. Он и в «Комсомолке» в это же время подвизался, как журналист. В «Юности» он напечатал свой единственный при советской власти опубликованный легальный рассказ. И вот Аксенов, он его многому научил, в том числе я думаю, что от Аксенова была и вот эта главная дидуровская эмоция такой чувственной радости распирающей.
Конечно, Дидуров был трагический поэт, конечно, он всего наслушался разного в жизни своей. Но у него была при этом все-таки главная его интенция — это восторг, это счастье. И сколько бы он ни ужасался своей службе в армии в этой поэме «Дальний перегон», сколько бы там ни было у него коммунальных склок, скандалов, драм с непечатанием, все-таки основная эмоция — это восторг такой чувственности. Любовная тема Дидурова была иногда даже несколько навязчива, но тем не менее, понимаете, в поэзии очень трудна физиологичность, а ему эта физиологичность очень удается. Действительно это одухотворение плоти, как это называл тот же Мережковский, провидение плоти — это у него замечательно дано.
Топот, смрадное дыханье, трели мусоров,
По подъездам затиханье нецензурных слов,
Еле слышно речь Хрущева — брезжит телесвет,
Мы содвинулись: ещё бы, нам пятнадцать лет!
Как я счастлив был в ту зиму, как я царовал!
Растянул тебе резину теплых шаровар!
В этом городе отпетом, в той каменной стране
Кроме памяти об этом все изменит мне…»
Вот дальше идет потрясающий интонационный взлет:
«Но пробью я с дикой силой лед холодных лет,
Телом троечницы хилой мощно разогрет!
С той зимы не вмерз во время и иду на спор:
Воздержанье очень вредно с самых ранних пор!
И пока ещё живу я и плачу за свет,
Всюду буду петь жену я из страны Джульетт —
Там трамваев громыханье, там в глуши дворов
топот, смрадное дыханье, трели мусоров.
Этой Москвы больше нет, но запахи этой Москвы, где там ухает пыльный мяч во дворе, где какие-то неразъехавшиеся дети томятся под властью, под напором ещё непонятных им чувств, где действительно какие-то рудиментарные трамваи ещё ползают по путям — это осталось. Но осталось это главным образом через вот эти ассоциации, через стихи Дидурова.
Или, понимаете, вот подростковая любовь — это тоже тема для стихов довольно актуальная, вечная, и трудная, потому что эта любовь не бывает счастливой. Она всегда кончается плохо. И вот у Дидурова трагедия этой любви, она была, наверное, я рискну сказать, его главной лирической темой. Потому что первая любовь — это всегда предательство, мы всегда предаем себя и предаем ее. Потому что только в ней все было по-настоящему искренне и честно, но мы никогда с этой женщиной не живем, и она никогда нам не принадлежит. И вот вам пожалуйста:
Когда это было, века ли промчались, года ли,
Отняли тебя у меня и другому отдали.
Но я поклянусь слюдяною дорожкой из глаз,
Что пламень меж бедер девчачьих твоих не погас!
Исплешила моль до дешевой подкладки гордыню,
Песчинки стеклись и с годами сложились в пустыню,
Не вякает из-под махины эпохи Пегас,
Но пламень меж бедер девчачьих твоих не погас!
Вот слушайте, какой звук, какая аллитерация сквозная, Дидуров это очень умел:
Святые слова продаются на всех перекрестках,
И лед стариковский пластом нарастает в подростках…
На новое оледененье плюю я сто раз,
Ведь пламень меж бедер девчачьих твоих не погас!
А что им с того, тем, кто нас друг у друга отняли —
С законным ли спишь кобелем, с тазепамом, одна ли —
Смогли, и весь сказ, но начни, моя память, показ!—
И пламень меж бедер девчачьих твоих не погас!
Или, понимаете, вот ещё, у Дидурова же было такое замечательное качество, он был настоящим поэтом одиночества. Для него одиночество было наиболее естественным состоянием. Я думаю, многие, кто сейчас это слышит из таких сложившихся замечательных поэтов, которые вышли из кабаре, в диапазоне от Вишневского до Исаевой, они, наверное, сейчас негодуют. Потому что ну как же Дидуров одиночка? Ведь он был постоянно окружен людьми.
И более того, я и ему часто цитировал эту фразу Чехова, что Стасов наделен счастливой способностью опьяняться даже от помоев — Дидуров всегда с кем-то носился, раз в три месяца появлялся новый кумир (и со мной носился, было время), оттеснялись все куда-то, и Дидуров начинал восторженно нахваливать его. Через это прошли в свое время Филипп Николаев, Денис Новиков, Коркия был таким же героем, Тимур Кибиров, тогда ещё в запоях, Степанцов, Добрынин. Он встречал человека, опьянялся им, три месяца носился с ним, потом или разрывал, или это переходило иногда в мирную стадию, и он опьянялся следующим.
С женщинами была примерно такая же история, пока не появилась Лена, которая стала его самым надежным и спасительным браком. Она его за последние десять лет действительно сделала более или менее счастливыми, как-то сумела этот клокочущий темперамент ввести в некоторое русло.
Так вот, Леша, невзирая на то, что он всегда был окружен людьми и всегда с кем-то носился, он был человек бесконечно внутренне одинокий. И от этого одиночества он пытался сбежать в эти беспрерывные влюбленности. Как правило, это не помогало, потому что одинок он был онтологически, одинок он был и поколенчески, но главным образом потому, что он от одних отстал, а к другим не пристал, ещё мало было людей с таким удивительным опытом, как у него. И поэтому одиночество Дидурова, оно так часто выражается в этом мучительном и одновременно гордом тоне его рыцарственных стихов. Он очень хорошо понимал, что роль мужчины всегда самурайская, вот замечательная его поэма «Ночь самурая». Причем он не шутя, как Сурков в своей знаменитой колонке про мужское начало в мире, а серьезно и трагически относился к мужской роли, к мужскому одиночеству. Он понимал, как мужчина часто бывает смешон, и вместе с тем как он героичен, как ни странно.
Я помню, мне Тото Кутуньо давал интервью и сказал, что образ мужчины в серенаде всегда смешон, и одновременно героичен. Мужчина, когда он стоит под балконом, на взгляд женщины всегда выглядит смешно. Он маленький, он коротышка, если сверху на него смотреть. И он стоит там под этим окном, и воссылает туда какие-то мольбы. Это смешная поза, но героическая. Вот надо всегда это чувствовать, когда ты поешь серенады. Вот дидуровские трагические стихи об одиноких мужчинах — в них есть смешное, но это насмешка гордая над собой. Попробовал бы кто над ним.
Мне очень нравится «Блюз волчьего часа», и если бог даст, когда-нибудь я буду экранизировать «Эвакуатора», а я буду снимать его только сам, то начинаться он будет с «Блюза волчьего часа». То есть для меня «Блюз волчьего часа» — это лейтмотив лирический очень важный. Я никогда не забуду того, что Лешка это спел на моем дне рождения впервые, когда эта вещь только была написана, понимаете. А я ему подыгрывал, у меня была такая банка с кофе, и я в качестве маракаса её использовал, причем он все время просил меня делать это тише, а я тряс этой банкой с огромным энтузиазмом. Я эту песню обожал. И вот он её спел для матери моей, потому что ему очень важно было её мнение. И он спел тогда впервые это:
Первый стриж прокричал и замолк,
моросит и сверкает окрест.
Поводя серой мордой, как волк,
Ты чужой покидаешь подъезд
И следишь, закурив, за торцом,
Как из точно таких же дверей
Вышел он, тоже с серым лицом,
В час волков, одиноких зверей.
Это шум самых первых шагов,
Это час для бродячих волков,
Это шум самых первых машин,
Это блюз одиноких мужчин.
Там музыка ещё замечательная, Лешка же прекрасно играл на гитаре, он был очень хороший композитор, музыкант настоящий, и он первые свои песни написал по просьбе девочек в пионерлагере, переводя «Битлов» для них, «And I Love Her» — это была вообще первая песня. Он очень был музыкален, и у него был счастливый дар писать именно не стихи на музыку, а песни. И я с наслаждением очень часто переслушиваю песни его. Вот сейчас почти нет людей с таким трагическим романтическим пониманием искусства.
Но что ещё более важно — сейчас почти нет людей с такой способностью любить, пестовать, растить чужой дар. Дидуров умел вам внушить, что вообще вы гений, что вас надо немедленно любой ценой со страшной силой раскручивать, что вы такой, каких ещё не было, что вы небывалый, новый, чудесный — все, что хотите. Вы получали огромный заряд любви и чувства востребованности. Ведь большинство дидуровских воспитанников — это были люди, которых никто никогда не знал, никто не читал, которые пришли к нему показать свое искусство. И Леша идеально воспринимал его, понимал, ему его собственные авторские установки никогда не мешали понять и оценить чужие.
Масса котельных авангардистов, совершенно бездарных, прошла через его руки. Но какая там разница, из кого что получилось? Ведь по большому счету важно, что человек испытывал какие-то моменты творчества и счастья. А результат здесь, пожалуй, неважен. Я боюсь, что именно общение с Дидуровым было для многих единственной светлой отдушиной, потому что потом уже не было людей, готовых им прощать, готовых все понимать. Дидуров же художнику за талант прощал колоссально много.
Предательства он не прощал совершенно. В его нонконформизме был, понимаете, такой вызов. Он очень не любил, когда человек социализировался, легализовывался и изменял идеалам юности. Он дружил с Макаревичем, например, но ему казалось, что Макаревич напрасно легализовался. Он дружил, было время, с БГ, и он тоже подозревал, что БГ легализуется напрасно, что добра не будет. Даже Цой, который первый свой московский концерт давал у Дидурова, и Дидуров — даже есть известные фотографии, он там за ударной установкой рядом с Цоем — он считал, что и Цоя погубило именно его сотрудничество с Айзеншписом, коммерциализация, легализация, все что угодно.
С этим можно было не соглашаться, я помню, как я с ним сам спорил с пеной у рта, говорил: «Леша, ну ты же работал в «Юности»!» И Леша всячески говорил: «Ну да, ну допустим, Геббельсу тоже нравился Моцарт, вот Полевой меня любил». Я говорю: «Но Геббельс-то да, но Моцарт не работал в журнале у Геббельса». Вот эти споры были довольно яростными.
Но я, со своей стороны, думаю, что как раз Дидурову очень помогла — вот это редкий случай — его абсолютная нелегальность в семидесятые годы. Правда, он написал тогда «Когда уйдем со школьного двора», и это дало ему на какое-то время статус культового автора. Гениальная песня. Но конечно, он жил это время в подполье и в полунищете, и в полном запрете. Некоторые деньги появились после фильма «Не бойся, я с тобой», из которого тоже, правильно говорил совершенно Полад Бюльбюль-оглы, что половина того, что он написал, в картину не вошла, хотя это были гениальные вещи абсолютно. И невозможно было весь объем им написанного туда вставить.
Но относительно Дидурова, его подпольность была солнечной. Вот замечательное это было, кстати, его название сборника «Солнечное подполье», которое он придумал сам. Он был подпольным автором, но он не был маргиналом. На его жизнерадостность это никак не повлияло. А вот если б ему надо было бороться с собой, мучить себя, он, наверное, сломался бы, сошел бы с ума. Я могу это сравнить, вот это радостное существование в полупризнании, только со статусом Олега Чухонцева, которого тоже не знали, не печатали, у которого с диким скрипом вышло две книги до восемьдесят пятого года. И все равно он понимал свою цену, и все понимали эту цену. Вот, наверное, Дидуров и по поэтике своей на Чухонцева похож больше всего.
И мне, конечно, невероятно жаль, невероятно мне грустно, что этот колоссальный поэт так и не дожил до настоящего признания. Тут понимаете, какая тоже вышла вещь, вот, по-моему, бабушка моя, впервые услышав дидуровское пение у нас дома, она сказала: «Леша, вам достаточно умереть, чтобы после этого вас приравняли к Высоцкому. При жизни никто не будет таким вашим фанатом настоящим. А как только вы умрете, из вас начнут делать героя». Это довольно такое глубокое пророчество. Но Леша действительно понимал, что при жизни любить его мешает он сам со своей избыточностью.
Но вот странное дело: после смерти из него культового героя не сделали именно потому, что Дидуров слишком культурен. Я думаю, по-настоящему его слава ещё впереди. Что меня колоссально утешает, что мне внушает огромную надежду — это то, что Дидуров ещё ждет настоящего посмертного признания. И дождется. Потому что вот этот огонь мы будем хранить, эту память мы будем хранить. И уйдя, он как бы растворился в тысячах своих учеников и последователей. Как Глеб Семенов, его учитель, в свой недолгий московский период, тоже растворился в своих учениках.