Он кажется мне действительно одним из самых парадоксальных писателей своей эпохи. О том, почему Венедикт Ерофеев так мучительно современен, можно, по-моему, достаточно точно судить, просматривая некоторые фрагменты его текстов. Вот, нашёл я. Это примерно вторая половина, где-то третья четверть «Москвы — Петушков»:
«С чего все началось? Все началось с того, что Тихонов прибил к воротам елисейковского сельсовета свои четырнадцать тезисов. Вернее, не прибил их к воротам, а написал на заборе мелом, и это скорее были слова, а не тезисы, чёткие, лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а не четырнадцать,— но, как бы то ни было, с этого все началось.
Двумя колоннами, со штандартами в руках, мы вышли — одна колонна на Елисейково, другая — на Тартино. И шли беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленных был только один — бывший председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет разжалованный за пьянку и врождённое слабоумие. Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда — от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо — все заняты были силами восставших…
А после захода солнца деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда же был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич…
С места кричали: «А где это такая — Норвегия?» «А кто её знает, где!— отвечали с другого места.— У черта на куличках, у бороды на клине!» «Да где бы она ни была,— унимал я шум,— без интервенции нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов». «Белополяки нужны!» — кричал закосевший Тихонов. «О, идиот!— прерывал его я,— вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам,— но как доходит до дела, ты говно-говном! Ну зачем тебе, дураку, белополяки?» «Да разве я спорю!— сдавался Тихонов.— Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия…»
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Ц-ский уже бежал на ларионовский почтамт с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу, с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо — вернее даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте,— было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший раздолбай-каудильо!.. От премьера Британской империи Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немногого: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению… И наконец, четвёртое письмо — Владиславу Гомулке, мы писали ему: ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на польский коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на польский коридор никакого права…
Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в небо, ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и воображали себе, как будет рад Владислав Гомулка и как будет рвать на себе волосы Юзеф Циранкович…
А с утра, ещё до открытия магазинов, состоялся Пленум. Он был расширенным и октябрьским»…
Ну и так далее. По-моему, всё очевидно, и значительная часть этой петушковской утопии осуществилась (не станем говорить, где). Но, по-моему, вот эта вечная мечта построить где-то правильную Россию, отделившись от этого от всей остальной России — это очень неслучайно. Это такое выражение вечной, глубоко народной мечты. И мне кажется, что проза Венедикта Ерофеева потому имеет такой привкус замечательной народности, фольклорности, она потому так невероятно популярна в России, что она действительно воплощает в себе, как всякая крупная национальная поэма (как «Мёртвые души», например), главные национальные черты.
Во-первых, конечно, лёгкий цинизм — цинизм, который совершенно неизбежен как защитная реакция высокой души, сталкивающейся с ужасным бытом, с ужасной повседневностью, с собственной невостребованностью, с одиночеством, с государственным и всенародным таким же цинизмом. Надо что-то как-то противопоставлять этому. Умение подмигнуть на плахе, умение сострить на эшафоте — вот это очень характерно, конечно, для Венедикта Ерофеева.
Людям интересно, когда ругают. А когда хвалят, им не интересно. Но за что же ругать Ерофеева? Второе, что сделало его книгу таким удивительным памятником не только искусства, но и памятником живой народной речи. Я часто повторяю, обсуждая разные культовые имена 70-80-х годов (потому что новых нет), в известной степени цикл статей Владимира Новикова «Три стакана терцовки». Там у него была статья о Бродском «Нормальный поэт», довольно жёсткая. И была статья про «Москву — Петушки», где текст, в общем, разбивался, полностью подвергался осмеянию, развенчанию, доказывалось, что он тяжеловесен, что большинство аллюзий утрачено, что он напоминает пьяный делириум — всё это есть.
Скажу больше. «Москва — Петушки» была моим вторым по масштабу художественным разочарованием после «Алисы в Стране чудес». Мне все внушали, что «Алиса» — гениальная сказка. Я стал её читать, и от этой путаницы мне стало скучно и страшно, потому что книга была невесёлая. Вот сейчас, когда вся Англия отмечает 150-летие «Алисы» (в смысле книги), я с радостью могу признать, что это вообще книга не детская, её надо читать лет в 20-25 — тогда становится она понятной. Она вообще не смешная. Это довольно страшная сказка. Помните, когда там фламинго служат клюшками для крикета, а играют ежами; когда там всё время Мартовский Заяц боится, что ему голову отрубят; когда Чеширский Кот, такой диссидент, появляется, от которого только улыбка видна. Это довольно глубокая сказка и довольно страшная, и наивно было мне, ребёнку, ждать от неё какой-то веселухи.
Равным образом и «Москва — Петушки» — это тоже трагическое и драматическое произведение, очень смешное временами, но оно не для детского чтения. Во-первых, для того, чтобы отслеживать авторские аллюзии, нужно знать довольно много.
Во-вторых и в-главных, «Москва — Петушки» — это произведение достаточно сложного жанра. Это действительно поэма, которая рассчитана на самом деле только на одну читательскую реакцию, мне кажется — на узнавание. А для того, чтобы узнать, чтобы это понять, надо это прожить, надо много проехать в этих электричках, поняв мир этой электрички. Нужно понять, каким образом тема железной дороги в России эволюционировала от «Анны Карениной», где она является главным лейтмотивом, до «Москвы — Петушков»; каким образом курьерский поезд превратился в эту советскую колбасную или просто зелёную и длинную электричку — грязную, заплёванную, заблёванную, алкогольную. Почему эта электричка стала главным национальным топосом, почему вся страна превратилась в одно большое Подмосковье, которое живёт рядом с чем-то богатым и грандиозным и никогда этого Кремля не видело, потому что видит только Курский вокзал. Что такое Курский вокзал? Это тот портал, через который можно пройти в настоящую Россию. Мир электрички «Москвы — Петушков» — это и есть самый точный портрет России, какой она стала в 60-е годы.
И надо вам сказать (хотя это написано в самом конце 60-х, насколько я помню, в 1969 году), самое высокое достижение Ерофеева заключается в том, что эти электрички абсолютно не изменились. Он открыл новый топос: вместо птицы-тройки образовалась грязная подмосковная электричка, в которой народ без определённых занятий едет в алкогольных мечтах — в мечтах о своей собственной стране, о независимости, о том, как он напишет Гомулке, о том, как он напишет письмо Моше Даяну. В речениях этого народа переплетаются абсолютно ксенофобские страхи перед заграницей, где нет подлинной духовности ни по одну сторону, ни по другую. Там воплотились какие-то цитаты из школьной литературы, из школьных сочинений, из газет, из фольклора — частично выдуманного, частично фальсифицированного, частично уцелевшего. То есть это страшная языковая каша. Библия там часто цитируется. Это сознание, в котором в алкогольном бреду слились все веры, все цитаты. Тоталитарный дискурс, религиозный, коммунистический, царский — всё это страшно смешалось и образовало какую-то бесконечно печальную, но по-своему прекрасную какофонию.
Вот эту какофонию зафиксировал Ерофеев. Он на этом языке написал свою поэму, где высокое и низкое перемешаны, где высокое погружено, заглублено в это низкое, тонет, плавает в нём. И в результате мы получили настоящий русский пейзаж — пейзаж, полный мусора, а среди этого мусора обломки какой-то благородной когда-то мебели, благородных когда-то цитат. Эта поэма, конечно, трагическая, глубоко трагическая. Но в том-то и дело, что глубоко трагическая поэма могла быть в это время написана только абсолютно ёрническим языком.
И вот что ещё очень принципиально у Венедикта Ерофеева. Я говорил как-то, что он, наверное, по-моему, самый точный, пожалуй, даже копия, пожалуй, реинкарнация Василия Васильевича Розанова. Почему? Я говорил уже, что в мире 70-80-х очень многое копировало русский Серебряный век: Петрушевская была воплощением Леонида Андреева… Блока только не было, написал об этом Станислав Рассадин, но, может быть, где-то он угадывался. Окуджава был, я думаю, таким Блоком.
В этом смысле копией Василия Васильевича Розанова был Венедикт Ерофеев. Почему? Потому что Ерофеев — это феномен русского юродства, как и Розанов. Убеждения Розанова мне не нравятся (могут нравиться или не нравиться), поведение Розанова меня часто отвращает. Ну, ребята, что может быть хуже, чем писать под одним псевдонимом за Бейлиса, а под другим — против Бейлиса? Конечно, это циник. Конечно, это человек, чья развязность страшно отвращает. Конечно, это человек, которой строгой философской системы не создал, а то, что он создал, предельно субъективно: «сегодня ненавижу церковь», «завтра иду в церковь». Всё это подробно разобрано в книге Синявского «Опавшие листья», и нет нужды об этом говорить.
Но Розанов тоже всё время подставляется, он юродствует. И это трагическое юродство делает его для нас невероятно обаятельным. Ерофеев — это тоже гениальный юродивый; человек, который действительно на наших глазах тратит собственную жизнь, на наших глазах уничтожает её. Но он наделён, безусловно, чувством трагического, чувством сострадания. Как ни странно, он по-розановски относится к народу, сочетая глубочайшее отвращение с глубочайшей же любовью. Я сейчас найду, кстати, по-моему, самую подходящую цитату, под которой бы и Розанов в восторге подписался. Сейчас, только подождите. Это все не так же просто ищется. А по большому счёту мне кажется, что интонации Розанова как-то предугадывают ерофеевские. Неслучайно в своём замечательном эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика» он именно его интонациям уделяет наибольшее внимание.
Смотрим, тоже очень интересно… А, нет, это по другое. Разумеется, и любовная линия, кстати говоря, на которую у меня сейчас открылся текст, любовная линия «Москвы — Петушков» тоже очень розановская: сочетание религии и пола, создание такой своеобразной религии пола. Другое дело, что это всё тоже подано через юродство, через иронию. Во всяком случае всё, что там про мальчика, который знает только букву «Ю» — понимаете, это написано на таком уровне нежности и проникновения, который даже у Розанова не везде встречается. Вот это на самом деле глубочайшая и трагическая нежность.
И потом, Розанов, понимаете, не боится быть униженным и смешным, ему не нужны компенсации этого унижения, поэтому Розанов ни имперец, ни государственник. Ему не надо компенсировать свою слабость. Он из этой слабости сделал свой мотор, он сделал из неё, если угодно, главный механизм творчества, ту педаль, с помощью которой он стартует.
«Можно себе представить, какие глаза там. Где всё продаётся и всё покупается… Глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире чистогана…
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса…
Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз. Плохо только вот что: вдруг да они заметили, что я сейчас там на площадке выделывал?.. Кувыркался из угла в угол, как великий трагик федор шаляпин, с рукою на горле, как будто меня что душило?
Ну, да впрочем, пусть. Если кто и видел — пусть. Может, я там что репетировал? Может, я играл бессмертную драму «Отелло, мавр венецианский»? Играл в одиночку и сразу во всех ролях? Я, например, изменил себе, своим убеждениям: вернее, я стал подозревать себя в измене самому себе и своим убеждениям; я себе нашептал про себя — о, такое нашептал!— и вот я, возлюбивший себя за муки, как самого себя,— я принялся себя душить. Схватил себя за горло и душу. Да мало ли что я там делал?..»
Абсолютно точно. И точное здесь поведение интеллигента, который душит себя сам, деклассированного интеллигента. И абсолютно точно здесь сказано про эти круглые глаза, которым всё божья роса и которые не сморгнут. Да, это сказано с такой, я бы рискнул сказать, маркесовской. Правда маркесовская — такая смесь ужаса, даже отвращения, пожалуй, и любви, преклонения перед вечным. Как Щедрин относится к городу Глупову? Пожалуй, сатирическая эпопея Венечки сходна по интонации с эпопеями Щедрина, Маркеса. Почему сходна? Потому что точно так же это сочетание ужаса перед собственным народом и восхищения ним.
Почему, собственно говоря, тема алкоголя так популярна в самой России, почему она так конкретно много значит у Венечки в «Москве — Петушках»?
Первое объяснение напрашивается у Виктора Пелевина, в замечательной статье «Икстлан — Петушки» как раз, где он анализирует сходства и различия между Кастанедой и Ерофеевым. Точно сказано, что водка — это такое русское вещество для перехода в иную субстанцию, в иной мир и это наш способ преодолеть косность. Но я вам бы сказал больше. Мне кажется, здесь проблема более глубокая.
Дело в том, что у каждого народа есть свой национальный миф о своём простительном грехе, это миф такой маскировочный. Почему евреи любят рассказывать еврейские анекдоты? Потому что им нравится такое представление о себе, которое они стараются в этих анекдотах всячески подчеркнуть. И чтобы другие о них не рассказали еврейских анекдотов, они их рассказывают сами. Это вообще такая природа еврейского юмора, как многие пишут, еврейской самоненависти. Никакой самоненависти тут нет, но осторожно-критическое отношение к себе здесь, конечно, присутствует.
Русский национальный квазимиф — миф, прикрывающий настоящую русскую трагедию — это о пьянстве. Миф, который поддерживается всеми силами, эксплуатируется на самых разных уровнях. Конечно, главная русская проблема вовсе не в пьянстве, не в том, что веселье Руси есть пить. Оно в том, что Россия произвольно, wittingly, что называется, сознательно воздерживается от исторического усилия, от решения собственной судьбы, предпочитает смотреть на неё из партера или галёрки, а потом говорить: «А мы ни при чём». Но маскировкой этого мифа является миф о пьянстве.
Я совершенно согласен (редкий случай) с министром Мединским. Только миф о русском пьянстве придумали не злокозненные иностранцы, а мы его про себя придумали, потому что нам так удобнее — удобнее всё объяснить пьянством. Вот и дед мой, когда его пытались завербовать, сказал то же самое, это вечная была отмазка: «Я не смогу. Я пью очень много. И я проболтаюсь»,— и от него отстали. «Мол, кроме водки — ничего. Проверенный, наш товарищ»,— помните у Высоцкого?
Так вот, миф о русском пьянстве — это на самом деле довольно наивная, не всегда срабатывающая, но всё же маскировка мифа о других пороках. Конечно, проблема Венечки не в пьянстве. И проблема всех, кто едет в этой электричке, не в пьянстве. Но, тем не менее, пьянство — это такой наш способ, русский национальный способ воздержания от истории, воздержания от жизни, если угодно. Ведь что на самом деле делает Венечка? Вместо того чтобы изменить свою судьбу каким-то образом (он понимает, что это сделать невозможно), он пьёт. И пьянство для него — это тоже портал, это выход в другую реальность, и в этой другой реальности можно создать Петушковскую национальную республику. Мне, кстати, кажется, что без пьянства и судьба некоторых новорождённых государственных образований была бы совершенно иной.
Пьянство — это кураж. Пьянство — это выход в альтернативу. Пьянство — это ещё, кроме того, преодоление вечной розни, потому что все в России, как мы знаем, очень сильно друг от друга отличаются и, более того, очень сильно друг друга не любят. Ну, так кажется иногда. Климат такой, не хватает всего. Вот чтобы эту злобу временно пригасить и перевести её хотя бы ненадолго в формат братания, существует водка как смазочный материал, как коллективный, если угодно, наркотик. Ну, наркотик — конечно, это совсем другое, потому что коллективный кайф при наркотике невозможен, а при водке возможен.
Мне скажут сейчас, что я занимаюсь пропагандой алкоголя. Нет, это не пропаганда. Это попытка объяснить механизмы, благодаря которым он нам так нравится. Он нас делает братьями, потому что больше ничто не делает, нет общей идеи. Ну, предложи кому-нибудь выпить — отказаться будет западло. Потому что это поиск тех коммуникаций, которые в остальное время отсутствуют; поиск общей идентичности в отсутствие общих принципов, общих правил. Кроме того, в русской жизни надо вообще быть храбрым. Когда этой храбрости нет, то сам себя перестаёшь уважать. А лучший способ быть храбрым, лучший способ обрести кураж — это, видимо, алкоголь, который позволяет нам как-то несколько подняться над собой.
Конечно, в мифологии русского алкоголя, русской алкоголизации Венечка сыграл великую роль. Но не будем забывать, что и алкоголь у него — всего лишь псевдоним. На самом деле это, конечно, бегство.