Войти на БыковФМ через
Закрыть

Страшная поэзия

Дмитрий Быков
>250

Понимаете, страх — эмоция не хуже всякой другой, и поэтому он может быть полновесной темой лирики. Но вот я хочу вам пояснить, почему, на мой взгляд, так долго тема страшного и тема страха, вообще тема готики не изучалась в лирике подробно.

Дело в том, что есть двоякое представление о страшном. Наиболее точно об этом сказала Елена Иваницкая, которая довольно много писала о массовой культуре. Вот она пишет: «Мы любим перечитывать страшное, но это нам кажется, что это страшное». Потому что мы же не любим перечитывать Шаламова, или «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, или «Воспоминания» Виктора Франкла о концлагере (вот это по-настоящему страшно), а мы любим таинственное, мы любим готическое: баллады, «Волко́в» Алексея К. Толстого, «Светлану» Жуковского, Катенина («Всё мелькает пред глазами: // Звезды, тучи, небеса» — бюргерову «Ленору»). Но мы не любим натуралистическое, мы не любим жуткое. И вот я вам покажу два возможных подхода к страшному.

Мы в своей антологии с Ульяновой (большая получилась антология, мы долго над ней работали, львиную долю работы по подбору выполнила, конечно, она) пришли к выводу, что мы не можем оставить за пределами антологии стихи о войне, о смерти, о страшном опыте XX веке; мы должны говорить о страшном в обеих ипостасях, в обеих частях этой лирики, в обеих её, так сказать, реализациях.

Я для сравнения прочту два стихотворения двух поэтов, которые почти одновременно родились (Семен Липкин — в 1911 году, Вадим Шефнер — в 1914-м) и почти одновременно умерли (один — в 2002 году, второй — в 2003-м), оба воевали, оба писали прозу, оба узнали позднюю славу, только одного узнали как фантаста, а второго — как диссидента.

Вот стихотворение Вадима Шефнера «Фантастика (в первой публикации оно называлось «Приключения фантаста»):

Как здесь холодно вечером, в этом безлюдном саду,
У квадратных сугробов так холодно здесь и бездомно.
В дом, которого нет, по ступеням прозрачным взойду
И в незримую дверь постучусь осторожно и скромно.

На пиру невидимок стеклянно звучат голоса,
И ночной разговор убедительно ясен и грустен.
— Я на миг, я на миг, я погреться на четверть часа.
— Ты навек, ты навек, мы тебя никуда не отпустим.

— Ты всё снился себе, а теперь ты к нам заживо взят.
Ты навеки проснулся за прочной стеною забвенья.
Ты уже на снежинки, на дымные кольца разъят,
Ты в земных зеркалах не найдёшь своего отраженья.

Это 1967 год, хотя некоторые издания датируют его 1969-м.

А вот стихотворение, написанное в том же 1967 году, совершенно одновременно, стихотворение Семёна Липкина «Зола» — тоже двенадцать строчек, тоже три четверостишья, тоже названо нейтральным словом женского рода:

Я был остывшею золой
Без мысли, облика и речи,
Но вышел я на путь земной
Из чрева матери — из печи.

Ещё и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шёл среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.

Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»

Это гениальное стихотворение!

Вот в чём дело. Это два очень сильных стихотворения и очень разных. И вот вопрос: кому было сложнее? Липкину ли, который должен был ужас войны перенести в стихи? Дело в том, что поэзия не выдерживает слишком страшного, она не выдерживает физиологически страшного. Есть вещи, которые в стихах делать нельзя. Может быть, их сделал только Слуцкий (и его стихотворение «Бухарест» мы включили в эту антологию), но Слуцкий заплатил рассудком за это. А вот Липкин сумел не педалировать ужасное, а он сумел написать, в сущности, готическое стихотворение, мистическое стихотворение о концлагере, о посмертном бытии.

Кому было легче? С одной стороны, на стороне Липкина чудовищно сильная фактура, которая сама по себе очень многое говорит. Как сказала мне когда-то Женя Басовская, один из любимых моих филологов: «Когда я ужасаюсь смерти в газовой камере, как её описывает Гроссман, то это не литературная заслуга Гроссмана, а это материал, который сильнее». Это я понимаю. Но при этом, с другой стороны, есть определённое великое мужество, чтобы коснуться этой темы и при этом не пропедалировать её, а написать максимально сдержанный текст.

Что касается Шефнера, то ему приходится работать, конечно, с материалом гораздо более хрупким. Я думаю, что это стихотворение — это описание сна. Можно, кстати, «семантический ореол метра» прокрутить. Это пятистопный анапест, а это размер довольно редкий. Два самых известных стихотворения этим размером в русской поэзии — это Мандельштам («Золотистого мёда струя из бутылки текла» ) и Окуджава («О Володе Высоцком я песню придумать хотел»). Оба стихотворения как-то варьируют, конечно, идею смерти или, во всяком случае, идею возвращения: «И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, // Одиссей возвратился, пространством и временем полный».А куда возвратился, к чему возвратился? Возвратился, в общем, к разбитому корыту. (Кстати, хорошая идея: Пенелопа как старуха, сидящая у разбитого корыта. Это интересная история.)

Так вот, у Шефнера описана смерть. Вечная его тема — герой обращается к своему прошлому, потому что, конечно «пир невидимок» — это пир его памяти. И вдруг оказывается, что он в своей памяти потерялся навеки. На сходный сюжет написано его гениальное стихотворение «Переулок памяти». Вспомните: «Оглянемся — города нет за спиной. // Когда-нибудь это случится со мной». То есть возвращение в прошлое, в котором человек тоже гибнет, завязнув ( «Мы тебя никуда не отпустим»),— вот здесь тема, это предмет страшного.

И возникает мысль: зачем нужны страшные стихи? Затем, чтобы кошмар реальности превратить в готику. Затем, чтобы страшное превратить в таинственное. Затем, чтобы не содрогаться, а трепетать. Вот это функция поэзии — она берёт ужасное и переводит его в феномен культуры. Как это сделано? Как это объяснить? Это довольно трудная задача на самом деле.

Какие страшные стихотворения я назвал бы лучшими? И вот здесь я сталкиваюсь с одной удивительной загадкой: большинство стихотворений XX века, которые можно назвать готическими и страшными,— это стихотворения о средствах связи, о гаджетах. Например — о телефоне. Ну, я говорил уже о том, что как бы два эти корпуса поэзии — поэзию страшного и поэзию таинственного — примеряет тема смерти, потому что смерть и страшна, и таинственна одновременно. Она, с одной стороны, ужасающе буквальна, а с другой — в ней есть тайна. Мне, кстати, Григорий Горин когда-то сказал… Я говорю: «Как же вы, врач, верите в бессмертие души?» Он говорит: «А потому и верю. Я вижу эту располосованную плоть во время вскрытия и понимаю, что это не живая материя, а живая материя отсюда ушла. Это была душа». То есть этим не может ограничиваться. «Врач всегда верит в душу»,— он мне сказал.

И весьма любопытно, что тема смерти чаще всего трактуется в XX веке через телефон, потому что… Ну, помните у Заболоцкого: «И кричит душа моя от боли, // И молчит мой чёрный телефон». Такое ощущение, что душа вселяется в телефон.

И я вам для наглядности прочту одно из самых наглядных и самых удачных стихотворений в этой антологии, ну просто великое, по-моему, стихотворение, которое олицетворяет для меня вообще всю таинственную поэзию XX века. Вот оно. Называется «Стрекоза»:

Долго руку держала в руке
И, как в давние дни, не хотела
Отпускать на ночном сквозняке
Его лёгкую душу и тело.

И шепнул он ей, глядя в глаза:
Если жизнь существует иная,
Я подам тебе знак: стрекоза
Постучится в окно золотая.

Умер он через несколько дней.
В хладном августе реют стрекозы
Там, где в пух превратился кипрей,—
И на них она смотрит сквозь слёзы.

И до позднего часа окно
Оставляет нарочно открытым.
Стрекоза не влетает. Темно.
Не стучится с загробным визитом.

Значит, нет ничего. И смотреть
Нет на звёзды горячего смысла.
Хорошо бы и ей умереть.
Только сны и абстрактные числа.

Но звонок разбудил в два часа —
И в мобильную лёгкую трубку
Чей-то голос сказал: «Стрекоза»,
Как сквозь тряпку сказал или губку.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я-то думаю: он попросил
Перед смертью надёжного друга,
Тот набрался отваги и сил:
Не такая большая услуга.

Там последняя строфа отбита отточием. Это очень важно — то, что телефон становится каналом между мирами. У того же Кушнера есть очень страшное стихотворение: «Набирая номер, попал по ошибке в ад. // «Не туда попали»,— мне сдержанно говорят». Конечно, вспоминается и Мандельштам: «В высоком строгом кабинете // Самоубийцы — телефон!», «Молчи, проклятая шкатулка!» Я помню, как в детстве на меня действовало это определение — «проклятая шкатулка». Это очень здорово.

То есть XX век превратил гаджет в духовную сущность, сделал его передающим душу. Ведь неслышимый почти, еле-еле узнаваемый голос в телефонной трубке… А кто там живёт, в телефонной трубке? Неужели просто порошок и мембрана? Неужели угольный порошок передаёт мне любимый голос? Нет, это душа разговаривает со мной по проводам. И поэзия делает на самом деле великую вещь: она бросает луч мистики, луч тайны на очевидное, на страшное, примитивное или непонятное — и оно становится музыкой. Вот, собственно говоря, этим мы с вами и должны заниматься.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Почему Иосифа Бродского называют великим поэтом? Согласны ли вы, что великим поэтом может быть только тот, кто окрасил время и его поэзия слита с эпохой, как у Владимира Высоцкого?

Совершенно необязательно поэту окрашивать время. Великим поэтом был Давид Самойлов, но я не думаю, что его поэзия окрасила время. И Борис Слуцкий был великим поэтом, и, безусловно, великим поэтом был Бродский, хотя и здесь, мне кажется, лимит придыханий здесь исчерпан. Но в одном ряду с Высоцким его нельзя рассматривать, это все-таки два совершенно разных явления. Тут не в уровне вопрос, а если угодно, в роли. Он сам себя довольно четко определил: «Входящему в роли // красивому Мише, // Как воину в поле, // От статуи в нише»,— написал он Казакову. Есть воины в поле, есть статуи в нише — это разные амплуа. Мне кажется, что, конечно, рассматривать Высоцкого в одном ряду с Бродским не стоит. Я…

Что мы теряем, если не прочитать Марселя Пруста? Почему у ярких авторов, таких как вы или Пелевин, сейчас кризис жанра?

Видите ли, ни о каком кризисе жанра применительно к Пелевину точно говорить нельзя. Потому что пелевинские самоповторы не означают, что он не может написать хорошую книгу. Может. Но по разным причинам не считает нужным.

Что касается своего какого-то кризиса жанра, то, простите меня, говорить так следовало бы, наверное, значило бы гневить бога. Я вот уж на что пожаловаться не могу, так это на какой-то кризис в последнее время. Мне сейчас пишется как-то гораздо лучше, чем раньше. Другое дело, что я выпускаю романы не каждый год, но я могу себе это позволить. У меня нет контракта, который обязывал меня это делать. И я могу себе позволить роскошь проживать роман. Проживать его год, два, если…

Почему в письме Роллану Цвейг пишет о том, что Толстой побаивался Горького, робел перед этим язычником?

У меня есть ощущение, что было наоборот. У меня есть ощущение, что Горький побаивался Толстого, относился к нему по-сыновнему, без достаточных оснований просто потому, что Толстой не расценивал его никак — никак сына, никак младшего единомышленника. Напротив, он относился к нему уже после первых его успехов весьма ревниво и настороженно. Но тем не менее у Горького есть открытым текстов в воспоминаниях о Толстом: «Не сирота я на земле, пока есть этот человек». Так что отношение его к Толстому было почтительным, восторженным, но и отчасти недоверчивым. Конечно, потому что он говорит: «Не надо ему этим хвастаться», когда Толстой говорит: «Я лучше вас знаю мужика». Не…

Как вы оцениваете повесть Юрия Нагибина «Моя золотая теща»?

Из всех последней трилогии Нагибина – «Дафнис и Хлоя», «Встань и иди» и «Золотая теща»… Так вот, из всего этого я больше всего ценю «Дафниса и Хлою» – мне кажется, это история его отношений с Машей Асмус, которая там названа Дашей. Это потрясающая история, потрясающая повесть, написанная на пределе исповедальности. Кстати, это лучшее, что написано на русском языке об эротике, мне кажется.  Еще к этому примыкает ранняя сравнительно вещь «В те юные годы»  про Оську Роскина. Все, что сказано об этой прекрасной, удивительной генерации, об этом поколении русских модернистов 40-го года, это поколение ифлийское вообще самое интересное. И для этой молодежи любовь (даже физическая) была…

Высоцкий начал играть для своих, а своими оказались миллионы. Могут ли миллионы быть своими для поэта? Как вы видите своих читателей?

Миллионы должны быть своими для поэта. Потому что поэтическое слово для того так мнемонично, для того так хорошо запоминается (Бродский много об этом говорил), что в отсутствие печатной традиции оно становится всеобщим достоянием. Да, конечно, поэт во многом ориентирован на общественный резонанс. Многих моих, так сказать, бывших коллег это завело в кровавый тупик. Потому что эти ребята, желая резонанса, желая, чтобы их слушала и читала страна, перебежали на сторону худших тенденций во власти. 

Они стали поддерживать войну, кататься по стране с чтением военной лирики (очень плохого качества). Это нормально: когда у тебя нет общественного резонанса, когда твое слово не звучит,…