Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Иосиф Бродский, «Развивая Платона»

Дмитрий Быков
>500

Это стихотворение 1976 года, которое большое наслаждение даже просто прочитать вслух.

I

Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река
высовывалась бы из-под моста, как из рукава — рука,
и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы,
как Шопен, никому не показывавший кулака.

Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветеран-
тенор исправно пел арию Марио по вечерам;
чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партере
бормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран».

В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб.
По отсутствию дыма из кирпичных фабричных труб
я узнавал бы о наступлении воскресенья
и долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб.

Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой
там, где нога продолжает начатое головой.
Изо всех законов, изданных Хаммурапи,
самые главные — пенальти и угловой.

II

Там была бы Библиотека, и в залах ее пустых
я листал бы тома с таким же количеством запятых,
как количество скверных слов в ежедневной речи,
не прорвавшихся в прозу, ни, тем более, в стих.

Там стоял бы большой Вокзал, пострадавший в войне,
с фасадом, куда занятней, чем мир вовне.
Там при виде зеленой пальмы в витрине авиалиний
просыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне.

И когда зима, Фортунатус, облекает квартал в рядно,
я б скучал в Галерее, где каждое полотно
— особливо Энгра или Давида —
как родимое выглядело бы пятно.

В сумерках я следил бы в окне стада
мычащих автомобилей, снующих туда-сюда
мимо стройных нагих колонн с дорическою прической,
безмятежно белеющих на фронтоне Суда.

III

Там была бы эта кофейня с недурным бланманже,
где, сказав, что зачем нам двадцатый век, если есть уже
девятнадцатый век, я бы видел, как взор коллеги
надолго сосредотачивается на вилке или ноже.

Там должна быть та улица с деревьями в два ряда,
подъезд с торсом нимфы в нише и прочая ерунда;
и портрет висел бы в гостиной, давая вам представленье
о том, как хозяйка выглядела, будучи молода.

Я внимал бы ровному голосу, повествующему о вещах,
не имеющих отношенья к ужину при свечах,
и огонь в камельке, Фортунатус, бросал бы багровый отблеск
на зеленое платье. Но под конец зачах.

Время, текущее в отличие от воды
горизонтально от вторника до среды,
в темноте там разглаживало бы морщины
и стирало бы собственные следы.

IV

И там были бы памятники. Я бы знал имена
не только бронзовых всадников, всунувших в стремена
истории свою ногу, но и ихних четвероногих,
учитывая отпечаток, оставленный ими на

населении города. И с присохшей к губе
сигаретою сильно заполночь возвращаясь пешком к себе,
как цыган по ладони, по трещинам на асфальте
я гадал бы, икая, вслух о его судьбе.

И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,
подрывную активность, бродяжничество, менаж-
а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,
тыча в меня натруженными указательными: «Не наш!» —

я бы втайне был счастлив, шепча про себя: «Смотри,
это твой шанс узнать, как выглядит изнутри
то, на что ты так долго глядел снаружи;
запоминай же подробности, восклицая «Vive la Patrie!»

Гениальное стихотворение, на мой взгляд, датированное 1976 годом. Это лучший период Бродского — с 1968 по 1982 (может быть, 1984). Действительно, за 16 лет он создал все шедевры. И как раз большая честь этих лет прошла за границей, и постепенно с лица его поэзии стиралось ленинградское выражение, и всё больше появлялось вот это мраморное, римское, брюзгливое. Но и эта брюзгливость ничуть не портит дело.

И город, который он описывает, с классическими дорическими колоннами, уже совсем не Ленинград. По совершенно справедливому замечанию многих толкователей, это платоновское государство, где обязательно есть тиран, есть диктатор, есть суд, вокзал, есть порядок, а поэт изгоняется. И необязательно поэт, а просто обыватель с недостаточно восторженным образом мысли, как мы уже говорили, рано или поздно разоблачается. В платоновском государстве, где идея порядка выше всех других идей, конечно, разоблачение такого персонажа — это дело времени, и это неизбежно.

Стихотворение очень сильно построено. Его 16 строф совершенно четко делятся на 14 идиллических и 2 катастрофических. И 2 эти финальные катастрофические строфы, которые изображают такое финальное цинциннатовское разоблачение главного лирического героя — это такой эмоциональный взрыв, который готовился всем предыдущим, абсолютно элегическим, тихим, даже скучноватым европейским течением времени.

Это портрет действительно такого европейского города, в котором, кстати говоря, Бродский всегда с ужасом замечает странное сочетание. С одной стороны, многовековой культуры, начиная с архитектуры средневековой и продолжая ренессансной — тут вам и всякое барокко, и рококо, и модерн, и всё, что хотите. И одновременно с этим, в этой Европе зародился фашизм. В этой Европе вождь на этих симметричных идеальных площадях, под этими колоннами визжит. В этой Европе дуче и Франко. В этой Европе вот это его совершенно страшное стихотворение «Одному тирану»: «Он здесь бывал — еще не в галифе».

Это же явление, которое выросло из мировой культуры, из этих идеальных вокзалов, из этих тихих улиц, из этих обывателей, которые живут так размеренно, и единственное изменение — это действительно валит дым из трубы или нет. Фабричной, разумеется. Вот этот ужас тихого европейского культурного течения жизни, из которого всё равно проступает страшная скотская природа толпы — это и есть для Бродского основа конфликта.

Тут важно, конечно, что кричится в финале: «Запоминай же подробности, восклицая «Vive la Patrie!»». Почему, с какой стати вот это «Vive la Patrie!»? Я думаю, что это не иронически сниженное «Да здравствует родина!», не такая издевательская попытка подладиться под орущую толпу. Нет, конечно. «Vive la Patrie!» — это воспоминания о небесной родине, об искусстве как небесной родине художника по формуле Синявского. Это воспоминания о том, что у поэта есть другая родина, помимо вот этой. И к этой другой, высшей родине он должен апеллировать тогда, когда толпа тычет в него натруженными указательными.

Вот это важно нам всем сейчас вспомнить, потому что в нас всех сейчас периодически тычут натруженными указательными. Правда, в общем, толпа уже не так монолитна. Да и вообще российская толпа никогда особенно не монолитна. Она всегда довольно легко переключается с милосердия на зверство и обратно.

Поэтому наша ситуация не так императивна. Но в ней тоже есть шанс вспомнить о том, что у тебя есть другая родина. У тебя есть родина более вечная и безотносительная, чем место рождения, всё-таки не бывшее моментом твоего выбора. «Vive la Patrie!» — это апелляция, может быть, к языку, может быть, к культуре, может быть, к той настоящей Европе, которая есть же где-то, несмотря на вот эту свою достаточно резиновую, достаточно скучную маску повседневности.

Разумеется, очень серьезные разногласия возникают, когда начинают вспоминать, о каком Фортунатусе есть речь. Конечно, это не герой средневекового романа «Фортунат» — романа предположительно XV-XVI веков, к которому скорее апеллирует Новелла Матвеева: «Темной дорогой ушел Фортунат, Звон самозванный в пустом кошельке». Там герой такого полуплутовского романа получал в подарок кошель, в котором лежат 10 неразменных червонцев. И даже когда он пустеет, они всегда возвращаются туда.

Конечно, это не тот Фортунатус, и не епископ Фортунатус, упоминающийся в одном из разборов. Просто Фортунатус — это действительно одно из очень частых римских имен. И правильно один из исследователей пишет, что это очередное письмо римскому другу. Но только тому римскому другу, который живет где-то в далеком прошлом, из того будущего, которое не так уж и отличается, в котором ничего принципиально нового нет.

Это еще и немножко такой намек, внутренняя рифма, конечно, с Цинциннатом — Цинциннатом Ц., который жил в таком же европейском городе будущего, где единственным требованием к населению была прозрачность. Ты должен быть прозрачным, чтобы тебя всегда было видно, чтобы тебя можно было контролировать, чтобы ты был насквозь понятен государству.

Такой мягкий, плюшевый, почти лекарственный, почти сиропный тоталитаризм. Его сейчас очень много. Он так или иначе — под маской ли политкорректности, под маской ли суверенитета, под маской ли патриотизма — везде возобновляется, потому что это в человеческой природе.

Не надо думать о человеческой природе слишком хорошо. В этом смысле Бродский как раз замечательно напоминает о двух ее сторонах. О том, что всегда есть травители, всегда есть большинство, которое, услышав мало-мальски нестандартное суждение, немедленно притворяется глухим и смотрит на нож и вилку. Но всегда есть и травимый.

И более того, в каждом из нас сидит лирический герой этого стихотворения, внутренне постоянно готовый к тому, что его будут подтравливать. Что его наконец уличат. Это как Райкин говорит: «Наконец я буду разоблачен». Ну кто же не живет с таким ощущением?

Мне кажется, что как и у всего позднего Бродского, в этом стихотворении есть некоторые не скажу длинноты, но такие сомнительные остроты или остроты, прямо скажем, необязательные. Скажем, я совершенно не понимаю, почему там просыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне. Это такое отступление, не особенно нужное. Но вот что здесь, безусловно, очень хорошо — так это то, что «изо всех законов, изданных Хаммурапи, самые главные — пенальти и угловой».

Это такая очень важная шутка, хотя она и облечена в абсолютно легкую форму. Потому что что долгое время считалось, что человека отличает от животного его способность соблюдать закон. Хаммурапи — величайший деятель Вавилона именно потому, что при нем появился первый судебный кодекс. Или, во всяком случае, первый полно дошедший до нас на каменном столбе, который был кем-то захвачен и перенесен в другой город.

Хаммурапи придавал исключительное значение наличию свидетелей, наличию судопроизводства, судебной процедуры. Но вот наконец эта идея вавилонского или римского права свелась в современной Европе к быту, к практике, чуть ли не к спорту: изо всех законов Хаммурапи самые главные — пенальти и угловой.

И в результате в этом формально законопослушном, ритуализованном, на бытовом уровне уже абсолютно смирном обществе неожиданно просыпается не обезьяна, дремлющая во мне — нет, просыпается вот это звериное, страшное стадное начало. Когда главными законами становятся пенальти и угловой, законы нравственные уходят. Они перестают что-то значить. И возникают другие законы — законы стада. И о том, что они неотменимы, о том, что последняя радость одиночки — их наблюдать — вот об этом Бродский и говорит.

И нам, конечно, это стихотворение сегодня говорит, я думаю, куда больше, чем его современникам. Просто в том пророческом одиночестве, в котором он оказался в 70-е годы, мы все оказываемся только сейчас. Именно поэтому Бродский, поэт эмиграции, становится главным поэтом эпохи внутренней эмиграции. Эмиграции, когда вся страна или, по крайней мере, все законы, все нормы жизни уехали непонятно куда.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Почему отношение к России у писателей-эмигрантов так кардинально меняется в текстах — от приятного чувства грусти доходит до пренебрежения? Неужели Набоков так и не смирился с вынужденным отъездом?

Видите, Набоков сам отметил этот переход в стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю!», потому что здесь удивительное сочетание брезгливого «отвяжись» и детски трогательного «я тебя умоляю!». Это, конечно, ещё свидетельствует и о любви, но любви уже оксюморонной. И видите, любовь Набокова к Родине сначала все-таки была замешана на жалости, на ощущении бесконечно трогательной, как он пишет, «доброй старой родственницы, которой я пренебрегал, а сколько мелких и трогательных воспоминаний мог бы я рассовать по карманам, сколько приятных мелочей!»,— такая немножечко Савишна из толстовского «Детства».

Но на самом деле, конечно, отношение Набокова к России эволюционировало.…

Согласны ли вы с формулой Эриха Ремарка — «чтобы забыть одну женщину, нужно найти другую»?

Я так не думаю, но кто я такой, чтобы спорить с Ремарком. Понимаете, у Бродского есть довольно точные слова: «…чтобы забыть одну жизнь, человеку, нужна, как минимум, ещё одна жизнь. И я эту долю прожил». Чтобы забыть одну страну, наверное, нужна ещё одна страна. А чтобы забыть женщину — нет. Мне вспоминается такая история, что Майк Тайсон, у которого был роман с Наоми Кэмпбелл, чтобы её забыть, нанял на ночь пять девушек по вызову, и все — мулатки. И они ему её не заменили. Так что количество — тут хоть пятерых, хоть двадцать приведи,— к сожалению, здесь качество никак не заменит. Невозможно одной любовью вытеснить другую. Иное дело, что, возможно, любовь более сильная — когда ты на старости лет…

Кто является важнейшими авторами в русской поэзии, без вклада которых нельзя воспринять поэзию в целом?

Ну по моим ощущениям, такие авторы в российской литературе — это все очень субъективно. Я помню, как с Шефнером мне посчастливилось разговаривать, он считал, что Бенедиктов очень сильно изменил русскую поэзию, расширил её словарь, и золотая линия русской поэзии проходит через него.

Но я считаю, что главные авторы, помимо Пушкина, который бесспорен — это, конечно, Некрасов, Блок, Маяковский, Заболоцкий, Пастернак. А дальше я затрудняюсь с определением, потому что это все близко очень, но я не вижу дальше поэта, который бы обозначил свою тему — тему, которой до него и без него не было бы. Есть такое мнение, что Хлебников. Хлебников, наверное, да, в том смысле, что очень многими подхвачены его…

Что бы вы порекомендовали из петербургской литературной готики любителю Юрия Юркуна?

Ну вот как вы можете любить Юркуна, я тоже совсем не поминаю. Потому что Юркун, по сравнению с Кузминым — это всё-таки «разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц».

Юркун, безусловно, нравился Кузмину и нравился Ольге Арбениной, но совершенно не в литературном своем качестве. Он был очаровательный человек, талантливый художник. Видимо, душа любой компании. И всё-таки его проза мне представляется чрезвычайно слабой. И «Шведские перчатки», и «Дурная компания» — всё, что напечатано (а напечатано довольно много), мне представляется каким-то совершенным детством.

Он такой мистер Дориан, действительно. Но ведь от Дориана не требовалось ни интеллектуальное…

Не кажется ли вам правило христианства «ударили по одной щеке – подставь другую» несправедливым и потакающим злу?

Этот принцип, на мой взгляд (хотя и до Бродского, естественно, богословы всего мира предпринимали такие усилия) понятнее всего разъяснил Бродский: доведение зла до абсурда, победа над злом иронией. «Бьют по одной щеке, подставь вторую» — это не значит потакать злу. Это эффективный способ троллинга зла, эффективный способ ему противостоять. А подставить другую — ну а что ты ещё можешь? Вот Бродский приводит пример, когда его заставили колоть дрова, хотя не имели права этого делать. Он был заключенным, его выгнали на работы, хотя тоже не имели права этого делать. И он колол дрова весь вечер и всю ночь. «Переиродить зло». И там сначала над ним хихикали («Вон еврей-то как работу…

Чем вам так не нравится в стихотворении Иосифа Бродского «Мой народ»? Почему оно нравилось Анне Ахматовой?

Труднее было бы объяснить, почему оно нравилось Ахматовой. Потому что это очень плохие стихи. Плохие с точки зрения материи стиха, но они извиняются тем, что их писал человек в сильном стрессе, без всяких, я уверен, конформных мотивов. Просто у него были такие периоды, как у Мандельштама, когда ему хотелось слиться с массой. И такие периоды бывают. Он сам говорил: «Меня восхищало, что я иду на работу одновременно с сотнями миллионов людей». Это понятно, это восхищает. Но при этом, мне кажется, стихотворение мало того, что совершенно демагогическое, оно ещё построено на каких-то совершенно ложных посылках. Насчет того, что:

И такого на свете нигде не найти языка,
Чтобы…

В чем залог успеха литературного объединения?

Если понимать под литобъединением ЛИТО петербургского образца, то в залог успеха только в том, что в его основе будет стоять талантливый человек. Как ЛИТО Лейкина, ЛИТО Яснова, ЛИТО Слепаковой, в котором я занимался. В Питере очень органична эта система ЛИТО. Вышли все они из литобъединения Глеба Семенова, который был гениальным педагогом прежде всего потому, что там был жесткач настоящий. Семенов никого не щадил. Я видел подборки Слепаковой, Кушнера, Житинского с его пометками на полях — это было безжалостно. Иногда напротив длинного и блестящего стихотворения стоит косая черта и написано: «Две строфы». Он жестко требовал сокращать, он выбивал многословие, прекраснодушие.

Он…