Это стихотворение 1976 года, которое большое наслаждение даже просто прочитать вслух.
I
Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река
высовывалась бы из-под моста, как из рукава — рука,
и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы,
как Шопен, никому не показывавший кулака.
Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветеран-
тенор исправно пел арию Марио по вечерам;
чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партере
бормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран».
В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб.
По отсутствию дыма из кирпичных фабричных труб
я узнавал бы о наступлении воскресенья
и долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб.
Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой
там, где нога продолжает начатое головой.
Изо всех законов, изданных Хаммурапи,
самые главные — пенальти и угловой.
II
Там была бы Библиотека, и в залах ее пустых
я листал бы тома с таким же количеством запятых,
как количество скверных слов в ежедневной речи,
не прорвавшихся в прозу, ни, тем более, в стих.
Там стоял бы большой Вокзал, пострадавший в войне,
с фасадом, куда занятней, чем мир вовне.
Там при виде зеленой пальмы в витрине авиалиний
просыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне.
И когда зима, Фортунатус, облекает квартал в рядно,
я б скучал в Галерее, где каждое полотно
— особливо Энгра или Давида —
как родимое выглядело бы пятно.
В сумерках я следил бы в окне стада
мычащих автомобилей, снующих туда-сюда
мимо стройных нагих колонн с дорическою прической,
безмятежно белеющих на фронтоне Суда.
III
Там была бы эта кофейня с недурным бланманже,
где, сказав, что зачем нам двадцатый век, если есть уже
девятнадцатый век, я бы видел, как взор коллеги
надолго сосредотачивается на вилке или ноже.
Там должна быть та улица с деревьями в два ряда,
подъезд с торсом нимфы в нише и прочая ерунда;
и портрет висел бы в гостиной, давая вам представленье
о том, как хозяйка выглядела, будучи молода.
Я внимал бы ровному голосу, повествующему о вещах,
не имеющих отношенья к ужину при свечах,
и огонь в камельке, Фортунатус, бросал бы багровый отблеск
на зеленое платье. Но под конец зачах.
Время, текущее в отличие от воды
горизонтально от вторника до среды,
в темноте там разглаживало бы морщины
и стирало бы собственные следы.
IV
И там были бы памятники. Я бы знал имена
не только бронзовых всадников, всунувших в стремена
истории свою ногу, но и ихних четвероногих,
учитывая отпечаток, оставленный ими на
населении города. И с присохшей к губе
сигаретою сильно заполночь возвращаясь пешком к себе,
как цыган по ладони, по трещинам на асфальте
я гадал бы, икая, вслух о его судьбе.
И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,
подрывную активность, бродяжничество, менаж-
а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,
тыча в меня натруженными указательными: «Не наш!» —
я бы втайне был счастлив, шепча про себя: «Смотри,
это твой шанс узнать, как выглядит изнутри
то, на что ты так долго глядел снаружи;
запоминай же подробности, восклицая «Vive la Patrie!»
Гениальное стихотворение, на мой взгляд, датированное 1976 годом. Это лучший период Бродского — с 1968 по 1982 (может быть, 1984). Действительно, за 16 лет он создал все шедевры. И как раз большая честь этих лет прошла за границей, и постепенно с лица его поэзии стиралось ленинградское выражение, и всё больше появлялось вот это мраморное, римское, брюзгливое. Но и эта брюзгливость ничуть не портит дело.
И город, который он описывает, с классическими дорическими колоннами, уже совсем не Ленинград. По совершенно справедливому замечанию многих толкователей, это платоновское государство, где обязательно есть тиран, есть диктатор, есть суд, вокзал, есть порядок, а поэт изгоняется. И необязательно поэт, а просто обыватель с недостаточно восторженным образом мысли, как мы уже говорили, рано или поздно разоблачается. В платоновском государстве, где идея порядка выше всех других идей, конечно, разоблачение такого персонажа — это дело времени, и это неизбежно.
Стихотворение очень сильно построено. Его 16 строф совершенно четко делятся на 14 идиллических и 2 катастрофических. И 2 эти финальные катастрофические строфы, которые изображают такое финальное цинциннатовское разоблачение главного лирического героя — это такой эмоциональный взрыв, который готовился всем предыдущим, абсолютно элегическим, тихим, даже скучноватым европейским течением времени.
Это портрет действительно такого европейского города, в котором, кстати говоря, Бродский всегда с ужасом замечает странное сочетание. С одной стороны, многовековой культуры, начиная с архитектуры средневековой и продолжая ренессансной — тут вам и всякое барокко, и рококо, и модерн, и всё, что хотите. И одновременно с этим, в этой Европе зародился фашизм. В этой Европе вождь на этих симметричных идеальных площадях, под этими колоннами визжит. В этой Европе дуче и Франко. В этой Европе вот это его совершенно страшное стихотворение «Одному тирану»: «Он здесь бывал — еще не в галифе».
Это же явление, которое выросло из мировой культуры, из этих идеальных вокзалов, из этих тихих улиц, из этих обывателей, которые живут так размеренно, и единственное изменение — это действительно валит дым из трубы или нет. Фабричной, разумеется. Вот этот ужас тихого европейского культурного течения жизни, из которого всё равно проступает страшная скотская природа толпы — это и есть для Бродского основа конфликта.
Тут важно, конечно, что кричится в финале: «Запоминай же подробности, восклицая «Vive la Patrie!»». Почему, с какой стати вот это «Vive la Patrie!»? Я думаю, что это не иронически сниженное «Да здравствует родина!», не такая издевательская попытка подладиться под орущую толпу. Нет, конечно. «Vive la Patrie!» — это воспоминания о небесной родине, об искусстве как небесной родине художника по формуле Синявского. Это воспоминания о том, что у поэта есть другая родина, помимо вот этой. И к этой другой, высшей родине он должен апеллировать тогда, когда толпа тычет в него натруженными указательными.
Вот это важно нам всем сейчас вспомнить, потому что в нас всех сейчас периодически тычут натруженными указательными. Правда, в общем, толпа уже не так монолитна. Да и вообще российская толпа никогда особенно не монолитна. Она всегда довольно легко переключается с милосердия на зверство и обратно.
Поэтому наша ситуация не так императивна. Но в ней тоже есть шанс вспомнить о том, что у тебя есть другая родина. У тебя есть родина более вечная и безотносительная, чем место рождения, всё-таки не бывшее моментом твоего выбора. «Vive la Patrie!» — это апелляция, может быть, к языку, может быть, к культуре, может быть, к той настоящей Европе, которая есть же где-то, несмотря на вот эту свою достаточно резиновую, достаточно скучную маску повседневности.
Разумеется, очень серьезные разногласия возникают, когда начинают вспоминать, о каком Фортунатусе есть речь. Конечно, это не герой средневекового романа «Фортунат» — романа предположительно XV-XVI веков, к которому скорее апеллирует Новелла Матвеева: «Темной дорогой ушел Фортунат, Звон самозванный в пустом кошельке». Там герой такого полуплутовского романа получал в подарок кошель, в котором лежат 10 неразменных червонцев. И даже когда он пустеет, они всегда возвращаются туда.
Конечно, это не тот Фортунатус, и не епископ Фортунатус, упоминающийся в одном из разборов. Просто Фортунатус — это действительно одно из очень частых римских имен. И правильно один из исследователей пишет, что это очередное письмо римскому другу. Но только тому римскому другу, который живет где-то в далеком прошлом, из того будущего, которое не так уж и отличается, в котором ничего принципиально нового нет.
Это еще и немножко такой намек, внутренняя рифма, конечно, с Цинциннатом — Цинциннатом Ц., который жил в таком же европейском городе будущего, где единственным требованием к населению была прозрачность. Ты должен быть прозрачным, чтобы тебя всегда было видно, чтобы тебя можно было контролировать, чтобы ты был насквозь понятен государству.
Такой мягкий, плюшевый, почти лекарственный, почти сиропный тоталитаризм. Его сейчас очень много. Он так или иначе — под маской ли политкорректности, под маской ли суверенитета, под маской ли патриотизма — везде возобновляется, потому что это в человеческой природе.
Не надо думать о человеческой природе слишком хорошо. В этом смысле Бродский как раз замечательно напоминает о двух ее сторонах. О том, что всегда есть травители, всегда есть большинство, которое, услышав мало-мальски нестандартное суждение, немедленно притворяется глухим и смотрит на нож и вилку. Но всегда есть и травимый.
И более того, в каждом из нас сидит лирический герой этого стихотворения, внутренне постоянно готовый к тому, что его будут подтравливать. Что его наконец уличат. Это как Райкин говорит: «Наконец я буду разоблачен». Ну кто же не живет с таким ощущением?
Мне кажется, что как и у всего позднего Бродского, в этом стихотворении есть некоторые не скажу длинноты, но такие сомнительные остроты или остроты, прямо скажем, необязательные. Скажем, я совершенно не понимаю, почему там просыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне. Это такое отступление, не особенно нужное. Но вот что здесь, безусловно, очень хорошо — так это то, что «изо всех законов, изданных Хаммурапи, самые главные — пенальти и угловой».
Это такая очень важная шутка, хотя она и облечена в абсолютно легкую форму. Потому что что долгое время считалось, что человека отличает от животного его способность соблюдать закон. Хаммурапи — величайший деятель Вавилона именно потому, что при нем появился первый судебный кодекс. Или, во всяком случае, первый полно дошедший до нас на каменном столбе, который был кем-то захвачен и перенесен в другой город.
Хаммурапи придавал исключительное значение наличию свидетелей, наличию судопроизводства, судебной процедуры. Но вот наконец эта идея вавилонского или римского права свелась в современной Европе к быту, к практике, чуть ли не к спорту: изо всех законов Хаммурапи самые главные — пенальти и угловой.
И в результате в этом формально законопослушном, ритуализованном, на бытовом уровне уже абсолютно смирном обществе неожиданно просыпается не обезьяна, дремлющая во мне — нет, просыпается вот это звериное, страшное стадное начало. Когда главными законами становятся пенальти и угловой, законы нравственные уходят. Они перестают что-то значить. И возникают другие законы — законы стада. И о том, что они неотменимы, о том, что последняя радость одиночки — их наблюдать — вот об этом Бродский и говорит.
И нам, конечно, это стихотворение сегодня говорит, я думаю, куда больше, чем его современникам. Просто в том пророческом одиночестве, в котором он оказался в 70-е годы, мы все оказываемся только сейчас. Именно поэтому Бродский, поэт эмиграции, становится главным поэтом эпохи внутренней эмиграции. Эмиграции, когда вся страна или, по крайней мере, все законы, все нормы жизни уехали непонятно куда.