Бродский написал «На смерть Жукова» — стихи абсолютно советские; стихи, о которых Никита Елисеев, любимый мой критик, в новой своей статье в «Звезде» совершенно правильно пишет, что они органично смотрелись бы в «Правде» (где они, кстати, в конце концов и были напечатаны, правда, уже после конца советской власти). У меня довольно много претензий к этим стихам, там можно со многим поспорить.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.
Почему меч был вражьих тупей? Российская школа военного искусства никогда не уступала никому. Или если о качестве оружия идёт речь — так тоже с оружием всё было вроде бы неплохо (и Т-34, и впоследствии АКМ). Давайте вспомним дальше:
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
Почему в области адской? Почему солдаты-победители должны оказаться в области адской? И почему вместе с ними там Жуков? Я уж не говорю о том, что «блеск манёвра» применительно к Жукову — достаточно почитать книгу Виктора Суворова, чтобы возникли здесь серьёзные вопросы.
Но почему мы, как идиоты, придираемся к мелочам? Нас что интересует в конце концов — риторика или смысл? В данном случае Бродский риторически убедителен, лозунго-возразителен. И именно поэтому, надо вам сказать, он так и востребован в имперском лагере, где количество важнее качества, где громкость звука есть главный принцип звука и где риторика важнее человечности. У меня очень серьёзные сомнения в том, что Бродский — поэт, которого можно назвать человечным. «Человеческое, слишком человеческое»,— мог бы он повторить вслед за великим французом. Именно французом. Ницше эта фраза не принадлежит.
Слишком человеческое именно потому, что расчеловечивание, если угодно — главная тема Бродского: дыхание в безвоздушном пространстве, вырваться из человеческого, тёплого, примитивного, мелкого и улететь в какие-то надзвёздные страшные высоты. Да, безусловно. Это тема «Осеннего крика ястреба», кстати — одного из лучших и самых виртуозных стихотворений Бродского, хотя чрезвычайно затянутых. Но при всём при этом в «Осеннем крике ястреба» выражено только желание расчеловечиться.
И здесь, мне кажется, произошло самое главное. Что такое сверхчеловек? То, признаки чего сегодня многие усматривают в Бродском. Бродский сверхвиртуозен, сверходинок, сверхнезависим. Но человечность, мне кажется, здесь ни при чём. Мне кажется, что сверхчеловек — это Пьер Безухов, например, потому что он сверхчеловечен. Надо быть человечным. Поэзия Бродского совершенно лишена таких эмоций, как умиление, сентиментальность. Даже любовь там всегда — это такой вой оскорблённого собственника, страдание оскорблённой, неудовлетворённой любви, перерождающейся в ненависть. Мы не дождёмся от Бродского ничего, вроде «…Как дай вам Бог любимой быть другим». Он сам это спародировал:
…как дай вам Бог другими — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит — по Пармениду — дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
И, кстати говоря, вряд ли мы дождались бы дождались от Пушкина слов вроде:
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Человек имеет право на злость, но нуждается ли эта злость в столь эффективном поэтическом оформлении, мне не всегда понятно. Да, эмоция Бродского заразительна, но она потому и заразительна, что эта эмоция обывательская, самая обычная: эмоция злобы, обиды, эмоция сарказма. Мне кажется, что все разговоры о всепрощении Бродского, о том, что он не озлобился после ссылки — это чистая риторика на самом деле.
Как сильно он не озлобился, давайте почитаем, скажем, в «Представлении» — в поэме, в которой просто кипящая желчь клокочет! И думаю, что это правильно. Зачем же нам всё время повторять слова Бродского: «Я не стану мазать дёгтем ворота моего отечества». А что же он делает, интересно, в «Представлении»? Не ворота мажет?
Это — кошка, это — мышка.
Это — лагерь, это — вышка.
Это — время тихой сапой
убивает маму с папой.
Мы все знаем, какое время убило маму с папой. Я уж не говорю об этом: «Входит Пушкин в лётном шлеме, в тонких пальцах — папироса». И другое. Всё это — глумление над имиджами, над куклами, над муляжами. Где же здесь высокая нота всепрощения? И слава богу. Это очень органические стихи.
Мне кажется, что Бродский лишь в очень немногих стихах достиг некоторой новой интонации, не обывательской. Может быть, именно поэтому эти стихи так не любимы обывателем, так мало ему известны. Я говорю о «Пятой годовщине» — стихотворении, где вполне понятная саркастическая злоба переходит в интонацию высокой печали. Это 1977 год, это пять лет отъезда.
Падучая звезда, тем паче — астероид
на резкость без труда твой праздный взгляд настроит.
Взгляни, взгляни туда, куда смотреть не стоит.
Там хмурые леса стоят в своей рванине.
Уйдя из точки «А», там поезд на равнине
стремится в точку «Б». Которой нет в помине.
Начала и концы там жизнь от взора прячет.
Покойник там незрим, как тот, кто только зачат.
Иначе — среди птиц. Но птицы мало значат.
(Абсолютно проходная строка, ничего не значащая.)
Там лужа во дворе, как площадь двух Америк.
Там одиночка-мать вывозит дочку в скверик.
Неугомонный Терек там ищет третий берег.
Там дедушку в упор рассматривает внучек.
И к звездам до сих пор там запускают жучек
плюс офицеров, чьих не осознать получек.
Зимой в пустых садах трубят гипербореи,
и ребер больше там у пыльной батареи
в подъездах, чем у дам. И вообще быстрее
нащупывает их рукой замерзшей странник.
Там, наливая чай, ломают зуб о пряник.
Там мучает охранник во сне штыка трехгранник.
(Обратите внимание, какая гениальная строчка. Вот эта имперская мастурбация! Я уж не говорю о том, что «третий берег» — как искать пятый угол. Вы знаете, когда человека бьют, он в комнате ищет пятый угол, мечась по ней. «Неугомонный Терек там третий ищет берег».)
Там при словах «я за» течет со щек известка.
Там в церкви образа коптит свеча из воска.
Порой дает раза соседним странам войско.
Там пышная сирень бушует в палисаде.
Пивная цельный день лежит в глухой осаде.
Там тот, кто впереди, похож на тех, кто сзади.
Там в воздухе висят обрывки старых арий.
Пшеница перешла, покинув герб, в гербарий.
В лесах полно куниц и прочих ценных тварей.
(Я пропускаю довольно значительную часть.)
Теперь меня там нет. Означенной пропаже
дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже
не сделало; пустяк: дыра,— но небольшая.
Ее затянут мох или пучки лишая,
гармонии тонов и проч. не нарушая.
Теперь меня там нет. Об этом думать странно.
Но было бы чудней изображать барана,
дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,
паясничать. Ну что ж! на все свои законы:
я не любил жлобства, не целовал иконы,
и на одном мосту чугунный лик Горгоны
казался в тех краях мне самым честным ликом.
Зато столкнувшись с ним теперь, в его великом
варьянте, я своим не подавился криком.
То есть здесь очень точная мысль. Россия тут представлена как некий образ вечности — прекрасной вечности, где прорезь заката, мрачной вечности, трагической. Но Россия представлена как школа небытия. Величественная — да. Трагическая школа, после которой обычное небытие не так уж страшно. Россия представлена как великая школа творческого одиночества, после которой американское одиночество эмигранту тоже уже не страшно. В общем, Россия — это потрясающий образ жизни, как она есть, после которой столкнуться с жизнью — с этим «ликом Горгоны» — чрезвычайно естественно, нормально. После России ничто не удивляет, ничто не шокирует.
Это гениальные стихи, на мой взгляд. И у Бродского очень много гениальных стихов. И «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» я мог бы назвать, и вся часть речи, которая вся выдержана в этой же интонации.
Но, к сожалению, у Бродского очень много того… Чего там говорить? О любимом поэте мы можем это сказать? О любимом, не любимом, чтимом поэте. Очень много того, что легко подхватывается, ведь интонация презрения… Сколько этих юношей тепличных, которые подхватывают за Бродским его интонацию презрения, перечисления, как замечательно сказано у Владимира Новикова, «дефиницию вместо метафоры». Это же на самом деле интонация крайнего высокомерия, и она легко подхватывается людьми, которые мало жили, которые ничего о жизни ещё не знают, а уже хотят высокомерно смотреть на окружающих. Да, в этом смысле Бродский чрезвычайно заразителен.
«С чего лучше начинать читать Бродского?» С «Двадцати сонетов к Марии Стюарт», с «Дебюта». Вот «Дебют» — знаете, я не люблю это стихотворение, оно мне кажется, прямо скажем, довольно циничным, довольно мрачным. Но при этом, во-первых, оно очень хорошо сделано; а во-вторых, в нём есть та редкая у Бродского нота насмешливой, горькой, иронической, трезвой, но всё-таки любви. Знаете, оно такое бесконечно грустное.
Она достала чашку со стола
и выплеснула в рот остатки чая.
Квартира в этот час ещё спала.
Она лежала в ванне, ощущая
всей кожей облупившееся дно,
и пустота, благоухая мылом,
ползла в нее через ещё одно
отверстие, знакомящее с миром.
Это очень здорово. По-моему, даже лучше, чем «Похороны Бобо», которые, кстати, тоже прекрасное стихотворение.
Чем Бродский соблазнителен и почему он так легко ложится на душу патриотам. Мне, кстати, и Костя, и ещё ряд хороших людей уже написали: «На самом деле в Бродском есть всё. Можно вытащить из него патриотизм, можно — либерализм». Но, понимаете, есть определённая предрасположенность.
Вот из Пушкина никак не сделаешь ура-патриота, хотя он написал «Клеветникам России». В Пушкине же тоже есть всё. Но сам дискурс Пушкина, сама стилистика Пушкина — это стилистка даже не просто демократическая, а дружественная, в ней нет презрения. Интонацию Пушкина нельзя назвать холодной. Понимаете, как сказал Довлатов (хотя уверен почему-то, что выдумал не он): «Смерть — это присоединение к большинству». И эта установка на смерть, на холод, на одиночество, на мертвечину — это капитуляция, это присоединение к большинству. Пушкин в некоторых стихах холоден, но он никогда не презрителен, он крайне одинок.
Можно ли представить более трагическое стихотворение, чем «Вновь я посетил…»? Вот где прощание с жизнью. Но это прощание, которое — как в замечательном стихотворении Джона Донна,— прощание, запрещающее грусть. Это прощание, запрещающее отчаяние. Бродский — это именно поэт отчаяния, обиды, одиночества, поэт преодоления жизни. А жизнь не надо преодолевать, она и так очень уязвима, она очень холодна.
Есть разные выходы из ситуации эмиграции. Я, конечно, небольшой фанат позднего Эдуарда Лимонова, но ранний Лимонов замечательно вышел из ситуации эмиграции. Он написал книгу «Это я — Эдичка» — книгу, которая полна такой боли и такой обнажённой плоти (действительно не просто обнажённой, а плоти с содранной кожей), такой человечности! Это ужасно человечная книга. Кстати, поэтому она Капоте так и понравилась. Это книга, полная самых горячих детских слёз, детской сентиментальности. Вспомните даже рассказ Лимонова «Mother's Day» («Материнский день») или совершенно замечательную «Обыкновенную драку». Он не побоялся в Америке быть человеком. Он, конечно, всю кожу на этом ободрал, он на этом заледенел, но процесс этого оледенения у него описан с человеческой теплотой, горечью и тоской. И мне кажется, что «тёплый» — это вообще не ругательство применительно к литературе.
Холод Бродского представляется мне как бы таким температурным слиянием с окружающей средой — это в известном смысле конформизм. И обратите внимание, что популярность Бродского основана именно на том, что чаще всего он говорит вслух о вещах, которые нам приятно соиспытывать, которые нам приятно с ним разделить: это обида, ненависть, мстительность и по отношению к возлюбленной, и часто по отношению к Родине, и к бывшим друзьям; это попытки самоутешения «да, действительно я в одиночестве, но зато я ближе к Богу в этом состоянии». Например:
И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
Бог знает совершенно другие вещи! Понимаете? Наматывать на себя пустоту — это не значит стать Богом.
Повторяют все тоже за Бродским: «Надо обязательно больше говорить в рифму. Язык — это хозяин поэта. Поэт — порождение и носитель языка. Поэт — инструмент языка». Это всё — абсолютно общие места. Я вам могу сказать, что поэт — инструмент Бога, и это тоже будет общее место. Бродский — гениальный говоритель общих мест, таких общих мест, повторяя которые, вы повышаете свою идентификацию.