Алексей Цветков, его творчество совершенно чётко делится на два периода. Первый — примерно до середины 80-х, когда он ещё писал стихи и, как правило, со знаками препинания. Потом — когда он порядка 15 лет работал над романом «Просто голос», который имеет подзаголовок «Поэма из древнеримской жизни», фрагментарное такое произведение, немного в духе Саши Соколова, как мне кажется. Вообще, по-моему, это была такая титаническая попытка развить одно из пушкинских начал (вот этот знаменитый отрывок «Цезарь путешествовал»), попытка в этом духе написать кусок из римской истории. Ну, Пушкин много нам посеял семян, из которых часть ещё до сих пор, кстати, не взошла и не проросла, как вот в частности семена, мне кажется, «Песен западных славян» — такого русского фольклорного стиха. И вот, по-моему, «Просто голос» — это была одна из попыток продолжения пушкинских замыслов, довольно любопытная.
Что касается собственно стихов Цветкова. Цветков принадлежит к семидесятнической волне русской поэзии, к группе «Московское время»: Гандлевский, Сопровский, Кенжеев, отчасти Величанский. Все эти люди собирались в основном сначала в литстудии Волгина «Луч». И я думаю, что Волгин на них довольно сильно повлиял — и своей лирикой, и своими вкусами. Ну а потом они варились в той московской среде полуподпольной, которая по-своему была, конечно, очень креативна, очень плодотворна и по-своему прелестна.
Тогда было, на мой взгляд, три главных поэта. Ну, можно сказать, что четыре, если включить в их число Арсения Тарковского, который всё-таки с годами при всей вторичности некоторых его текстов мне стал казаться поэтом перворазрядным. Да, он очень долго был под Заболоцким. Да, у него были сильные влияния Мандельштама — может быть, менее сильные, чем полагала Ахматова, но сильные, конечно. Но тем не менее можно твёрдо сказать, что к началу 60-х он выписался в поэта очень крупного, очень самостоятельного, и Тарковского ни с кем не спутаешь.
А остальные трое — это Чухонцев, Кушнер и Юрий Кузнецов. Мне кажется, что они и расставились, так сказать, в русской поэтической парадигме очень интересным образом. Тогдашний во всяком случае западник — и по положению, и по мировоззрению — петербуржец… ленинградец Кушнер. Безусловный даже не почвенник, а почти язычник Кузнецов. И такой своеобразный синтез этого дела — безусловный и демонстративный, подчёркнутый провинциал, голос провинциальной России, Павловского Посада («Ночами в Павловском Посаде листаю старые тетради…»), голос провинциальной России и окраинной Москвы («И весь Угловой переулок развёрнут под острым углом», это тогда была ещё окраина), конечно, Олег Григорьевич Чухонцев — сейчас, как я думаю, мой самый любимый поэт из этой троицы, хотя и Кушнер, и Кузнецов для меня продолжают значить чрезвычайно много.
На этом фоне Алексей Цветков или Сергей Гандлевский — поэты по нынешним временам, безусловно, лидирующие, но на этом фоне они мне кажутся всё-таки вторым рядом, и именно потому, что тогдашний Цветков не дописывается до той последней отчаянной правды, до которой дописывается иногда Чухонцев и всегда дописывается Кузнецов. Она и у Кушнера была, кстати. Напрасно думать, что Кушнер — поэт сдержанный, что он поэт петербургских полутонов. Знаете, это как Чехова всегда называли «певцом сумерек». Кушнер — поэт очень желчный, жёсткий, ядовитый, в каком-то смысле парный Бродскому. Если Бродский — это такой Баратынский тогдашний, то Кушнер — это Тютчев (естественно, с поправкой на время и масштаб), и тютчевского отчаяния в нём очень много. Внешне безоблачные, ликующие, счастливые, пейзажные, натюрмортные стихи, но за ними всегда всюду смерть. Как у того же Кушнера сказано:
О слава, ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами.
Такой пронзительной тоски, как у Кушнера, ни у кого не было в то время. Такая грусть невероятная!
Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,
Отодвинув суровую штору.
Был я счастлив — и смерти боялся. Боюсь
И сейчас, но не так, как в ту пору.
Умереть,— это значит шуметь на ветру
Вместе с клёном, глядящим понуро.
Умереть — это значит попасть ко двору
То ли Ричарда, то ли Артура.
Умереть — расколоть самый твёрдый орех,
Все причины узнать и мотивы.
Умереть — это стать современником всех,
Кроме тех, кто пока ещё живы.
Вот видите, какое для меня наслаждение читать тогдашнего Кушнера, потому что вопрос о Цветкове, а выруливаю я всё равно на любимых и родных для меня семидесятников.
Что касается Цветкова. Вот именно в этих стихах мне не хватало той желчности, той откровенности, той последней стыдной правды («Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» Ахматова), какая есть у позднего Гандлевского и у более позднего Цветкова. Ну, грубо говоря, это слишком хорошие стихи, многословные конечно, формально очень безупречные, изящные. Мне кажется, им не хватало едкости. Вот когда Цветков становился насмешлив, как в стихотворении, скажем, про Шекспира, таком немножко реферирующем к знаменитому монологу Антония «А Брут весьма достойный человек»,— вот там у него получалось смешно и точно. Мне кажется, что ему не хватало какой-то иртеньевской чёрной иронии. Слишком это серьёзно, слишком это патетично.
Я забыл, кстати, пятого крупного поэта упомянуть, потому что мне кажется, что всё-таки лучшее своё он написал не в 70-е, а в 80-е, но не могу я не сказать о Юрии Кублановском. Вот Кублановский, мне кажется, по своему лексическому многообразию, отмеченному Бродским, по своей, в общем, достаточно широкой тематической палитре, по действительно богатству интонаций,— он поэт, мне кажется, гораздо более глубокий и более подлинный. Не говоря уже о том, что… Как бы это сказать? Вот в случае Кублановского надо очень чётко различать его, так сказать, теоретические воззрения («Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьев), и его лирику. Я помню, с каким восторгом мне Лосев читал стихи про регента Машкова:
Хорошо нам на Родине, дома,
В прелом ватнике с толщей стежков.
Знаю, чувствую — близится дрёма,
Та, в которой и регент Машков.
Ну, это надгробие регента Машкова на подмосковном кладбище. И действительно эта дрёма, засасывающая в эту эпоху, такая болотная и уютная при этом,— это надо было уметь почувствовать. И вообще Кублановский — поэт очень большой. И я его очень люблю, невзирая на то, что наши теоретические разногласия… Ну, в общем, и чёрт бы с ними.
Я к тому, что мне кажется, что поэзия Цветкова была, с одной стороны, слишком культурна, а с другой — слишком патетична, слишком серьёзна. Более поздний Цветков мне, конечно, нравится больше, он симпатичнее мне. Хотя и там я ощущаю слишком серьёзное отношение к себе и недостаток иронии.
Сверх того, я совершенно не понимаю, почему надо писать без знаков препинания, ведь всё равно мысленно читатель эти знаки препинания расставляет. Может быть, это такой страх банальности, потому что эти стихи со знаками препинания выглядели бы более банальными. У меня есть такая же слабость — я иногда записываю в строчку, потому что стихи, записанные в строчку, становятся похожими на прозу, а в виде стихов, наверное, они были бы жидковаты. Ну, как-то вот, не знаю, чувствую я так. Хотя, с другой стороны, это особый жанр, в котором, кстати, Цветков был одним из пионеров.
Мне очень нравятся некоторые его стихи, в особенности последних двух-трёх лет, в особенности те, где речь идёт о старости. Вот ужас воспоминаний, которые на тебя давят, и ужас этого нового состояния, действительно нового — мне это знакомо. Ну, меня многие предупреждали, но всё-таки, знаете, всегда всё как-то открываешь заново. Старость — это ужасное состояние. Как сказала когда-то Таня Друбич: «Старость — это не для слабаков». Причём под старостью я понимаю именно позднюю зрелость, когда ещё хорошо соображаешь, но уже тебя воспоминания душат, давят постоянно. Ну и многого не можешь, что мог раньше, многого не хочешь, а наоборот — что-то понимаешь лучше. И жить с этим пониманием совершенно невозможно. Вот поздний Цветков мне в этом смысле интереснее.