Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала,
И сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слезы.
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.
И сколько я стихов не написала,
И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, еще когда-нибудь
Меня задушит…
Мне ведомы начала и концы,
И жизнь после конца, и что-то,
О чем теперь не надо вспоминать.
И женщина какая-то мое
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, всё, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом – это: ездить, видеть, думать
И вспоминать, и в новую любовь
Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем
Измены и еще вчера не бывшей
Морщинкой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если бы откуда-то посмотрела
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец…
Это гениальное стихотворение, в котором Ахматова, мне кажется, с поразительной откровенностью (она вообще очень пряма с читателем, она с ним никогда не лукавит) рисует вот этот сложный психологический феномен — взгляд эмигранта на свою чудовищную, страшную, во многих отношениях презренную, нищую русскую жизнь. Взгляд с завистью и чувством вины.
Понимаете, наивно говорить, что выбор Ахматовой был ее личным, собственным выбором. Давно известно, по-моему, июльское письмо 1917 года Гумилеву — письмо, в котором у Ахматовой появляется столь несвойственная ей почти заискивающая интонация.
Ну что вы хотите: женщине 28 лет, она в положении полной беспомощности. Россия расколота. Что будет, неизвестно. Она пишет бывшему мужу. Она там говорит: «Как Левушка на тебя становится похож — это даже удивительно». Она очень старается манипулировать им. Это понятно. Она просит найти для нее какую-то возможность отъезда.
Она рассматривала эту возможность. Она мечтала об этом. Когда АнрЕп уехал (или Анреп — тут ставятся разные ударения), она ведь была обижена не на то, что он уехал, а на то, что он уехал без нее.
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
(но это же не мой добровольный выбор, читается здесь, так получилось)
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Это хорошая мина при плохой игре. И до некоторой степени вся позиция Ахматовой, вся поэзия Ахматовой — это очень хорошая мина при игре ужасной. Потому что, понимаете, никто не скажет, за кем моральное правота — за тем, кто уехал, или за тем, кто остался.
Я, честно говоря, не вижу ничего особенно хорошего в том, чтобы «быть с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был». Такой соблазн есть, но вообще-то быть со своим народом — это сомнительная радость, разделять с ним это. И Ахматова говорит об этом с глубокой скорбью, а не с гордостью.
Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча.
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Что в этом, ребята, хорошего? Понимаете, те, которые убежали — они ведь убежали не от родины. Они убежали от тех, кто над родиной глумился и ее насиловал. Может быть, от тех, кто ей желал всяческого добра, но нес-то он ей кровавую смуту и распад.
И есть очень серьезные подозрения (у меня, и не только у меня), что в 1917 году Россия погибла. То, что началось потом, была не Россия. Или, во всяком случае, может быть, Россия взяла потом некий реванш, Но, в сущности, политическая система России уже и к 1916 году была совершенно мертва. А сегодня мы просто черви в трупе этой системы, этого самодержавия. Какое самодержавие в XX веке?! Ребята, вы что, о чем вы говорите? Поэтому-то мы сегодня так и гнием безумно, уже как мистер Вальдемар у Эдгара По.
Для Ахматовой остаться в этой России было во многих отношениях равносильно самоубийству. Она действительно всю жизнь оправдывала свое тогдашнее вынужденное решение. Оправдывала ситуацию, в которой ей некуда было деться из России.
Но подумайте, какова могла бы быть ее жизнь, если бы она оказалась — я не убежден, что именно во Франции, хотя туда, казалось бы, легла дорога, но она могла оказаться и в Британии, где всё могло сложиться далеко не так трагично, как в Париже 1940 года.
Я, кстати, думаю, что она так трагически переживала конец 30-х в Европе, потому что это гибла и ее родина тоже — родина ее духа. «Так вот над погибшим Парижем такая теперь тишина» — это очень страшное стихотворение, «Когда погребают эпоху». И действительно, это была гибель эпохи, а не только Франции и не только Европы. И это было для нее каким-то отпеванием ее собственной судьбы.
Я думаю, что 3 великих поэтических цикла, 3 поэмы-наваждения о конце мира — это оратория Мандельштама «Стихи о неизвестном солдате», переделкинский цикл Пастернака с этой страшной пляской (прежде всего «Вальс с чертовщиной, конечно) и ахматовские стихи, примыкающие к «Поэме без героя».
«Поэму без героя» нельзя рассматривать вне контекста конца 40-х годов, потому что поэма 1940 года о 1913 годе — это поэма о 2-х предвоенных годах. О том, что война приходит как общая расплата за частные грехи. Когда ничему, кроме мировой войны, уже не вернуть людей к какой-то нравственной норме. Потому что они до такой степени пали и в 1913 году, и в 1940, что война просто становится последним и неизбежным следствием этого распада, последней надеждой отрезвиться. Хотя война ни одной проблемы не исцеляет, а все их временно загоняет вглубь, что и показала советская история.
Но что, безусловно, важно, и в чем Ахматова, безусловно, права — вот здесь внимание. Понимаете, она очень откровенно говорит: «Оставивший мне кличку, из которой я сделала, пожалуй, всё, что можно». Она из своей судьбы, во многом нищенской, во многом унизительной, во многом просто страшной и временами стыдной, сделала всё, что можно. Она сумела свой дырявый халат носить как римскую тогу. Она сумела свое падение носить как терновый венец, а может, и как лавровый. И самое удивительное — она действительно сумела из камней, которые в нее брошены, сложить себе высокую башню. «И стройной башней стала западня — высокая среди высоких башен».
Весь урок поэзии и судьбы Ахматовой — это из унижения сделать триумф. Причем она часто преувеличивала это унижение. Лада Панова, кстати, в статье о стихотворении «Клевета» очень наглядно это показывает. Хотя обвинительный уклон этой статьи мне не близок, но это наш давний спор об Ахматовой, и это никоим образом не ставит под сомнение достоинства самого анализа.
Для меня Ахматова — блистательный пример именно того, как можно действительно декорировать свою судьбу и придать царственную осанку нищете. А что остается нищему, кроме как царственно носить рубище, гордо его носить? Она сделала действительно всё, что можно.
Помните, как Степанова, играя обнищавшую, никому не нужную старуху в «Сладкоголосой птице юности», с такой нищей гордостью произносила: «Я принцесса Космонополис!». Надо уметь быть принцессой Космонополис, когда ты старуха с молодым любовником, в крайнем унижении и, в общем, на грани полной брошенности. Это надо уметь. Такая пани Конти из другого мхатовского спектакля «Соло для часов с боем» Заградника.
Видите ли, Ахматову очень легко упрекать в королевственности, в том, что она, по выражению Корнилова, любила похвастаться. В том, что она создавала вокруг себя ахматовку в поздние годы. Ее тщеславие куплено безумной ценой. Но понимаете, Ахматова — это та женщина, в которой любой из нас мог бы рассказать о себе всё. Ахматова, которая прошла через весь апокалипсис ХХ века, поступаясь, когда надо было, и достоинством, и ради сына сочиняя эту чудовищную «Славу миру» — но она и из этого унижения сумела сделать себе порфиру. Понимаете, «порфироносная вдова» — это про нее.
Она всегда с невероятной стойкостью носила все свои язвы и раны как ордена. И именно поэтому она смогла написать «Реквием». Никто из поэтов того времени из унижения писать не мог, а она могла, потому что для нее поза последней среди первых было естественной. Поэтому она имела право в «Реквиеме» сказать о себе «Могу». Я сказала «Могу». Вся ее поэзия — это сплошное акмеистическое «могу», манифестация силы.
Потому что настоящая сила не в том, чтобы прожить счастливую жизнь. В ХХ веке не было счастливых жизней. Разве что у Петра Павленко, и тот помер рано. Счастливая жизнь в XX веке должна быть сделана. И вот здесь, знаете, великая мысль Толстого из «Анны Карениной»: «Смысла в жизни нет, но я властен себе его придумать»,— это говорит Левин в финале. Это последняя строчка романа. «Смысл, которые я волен вложить в нее».
Это главная мысль всякой жизни. Ахматова — да, она всю жизнь провела в позе. Но она сумела эту позу выдумать. Как она говорила: «На то ты и поэт, чтобы придумать достойный псевдоним» (ей не нравилось, что «Роберт Рождественский» не звучит). На то ты и поэт, чтобы придумать позу. На то ты и поэт, чтобы из всех унижений сделать себе пьедестал. И поэтому если бы кто-то из эмиграции поглядел на нее — да, узнали бы они зависть наконец.
И грех сказать, когда мы сегодня жалуемся — это мы жалуемся от зависти. Потому что так, как Ахматова, мы не умеем. А как мы умеем — это уж как Бог даст. Ладно, в общем, желаю вам сделать из себя достойную статую.