Я не буду повторять здесь уже часто повторявшихся разговоров своих о том, что последние три года жизни Есенина, когда он написал свои самые популярные тексты,— это годы распада. Есенин — один из немногих поэтов, которые сделали темой своего творчества собственную деградацию: алкогольный распад, алкогольный психоз, мучительную зависимость от внешней среды. Поздний Есенин демонстрирует нам весьма наглядно то, что называется как раз белой горячкой. Он не в состоянии выдержать уже ни единого цельного и сильного стихотворения. Он разбалтывается, расшатывается. Лирической темы нет. Жаргон врывается в стихи и не всегда это органично. Рифма начинает хромать. С грамматикой происходит что-то странное.
Цветы мне говорят — прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я вовеки не увижу
Твоё лицо и отчий край.
Что они всё-таки говорят — «прощай» или «что я вовеки не увижу»? Такие стихи, как «Письмо деду», с их поразительным сочетанием алкогольного пафоса и алкогольной же тоски, и алкогольной безумной самовлюблённости… «Не ставьте памятник в Рязани!» (во многих уже текстах это варьируется). Всё это вместе производит впечатление, конечно, довольно мрачное.
Очень печально, что всенародным Есениным, всенародно любимым Есениным стал именно Есенин эпохи распада, Есенин эпохи полной потери координации. Очень немногие, очень редкие стихи среди поздних — ну, такие, например, как «Сыпь, гармоника! Скука… Скука…» или «Синий туман. Снеговое раздолье»,— вот очень немногие стихи намекают на прежний есенинский уровень. Если вдуматься, популярность некоторых текстов является показателем их довольно низкого качества, потому что это не популярность в кругу поэтов и не популярность в кругу истинных читателей поэзии. Ещё Окуджава говорил: «Стихи, которые слушают на стадионах,— это, наверное, не совсем стихи». Или сама обстановка должна быть болезненной, чтобы это там происходило.
У меня есть ощущение, что поздние тексты Есенина как раз удивительны какой-то своей удивительной разболтанностью, удивительным каким-то лирическим, как бы сказать… лирической произвольностью. Там нет вот той мучительной точности, которая так хороша в его текстах, начиная с 1916 года и заканчивая 1923-м. Расцвет его был коротким. Он начал с очень плохих стихов. И даже непонятно, печатали ли их. Во всяком случае то, что он датировал впоследствии 1910–1912 годами, 1913 годом,— это далеко не первые его стихи. Вот то, что он писал в 15 лет — это ужас!
Он быстро, поразительно быстро рос, особенно, конечно, учитывая его феноменальную восприимчивость, тонкое умение выстраивать литературную политику, свою биографию. Он учился у правильных людей. Многому научился у Клюева. У Городецкого — почти ничему. Надо сказать, что он очень быстро научился петь на все чужие голоса: и как Клюев, и как Блок. А Клюев, кстати, тоже был в некоторых своих образцах (не в лучших) довольно таким обычным русским лирическим поэтом без вот этого местного колорита. Настоящий Клюев начинается года с 1917–1918-го. Революция их всех очень выпрямился и увеличила. А так у Клюева тоже полно, в частности в стихах, посвящённых Ахматовой, полно таких штампов символистских, полно Серебряного века. Да и местный колорит у него тоже по-настоящему начинает звучать в «Погорельщине», а до это такие во многом общие и размытые вещи. Что Клычков, что Клюев, что Городецкий — они тогда пели, в общем, более или менее в унисон. По-настоящему Клюев зазвучал, конечно, в своих послереволюционных стихах, которые… Вот Ольга Форш так замечательно описала процесс их создания в «Сумасшедшем корабле».
Надо заметить, что Есенин до 1917 года — это очень хороший поэт второго ряда, во всяком случае поэт, умеющий, как все, но ещё не умеющий, как он. Редкое исключение — это стихи о зверях. Потому что поразительно точно написал Катаев, что вот когда Есенин пишет о лисице или о собаке, или о корове («Дряхлая, выпали зубы», помните?), он более человечен, чем когда он говорит о людях. И лучшие стихи Есенина, такие как «Песнь о собаке» или вот эта удивительная совершенно «Лисица»…
Рыжий хвост упал в метель пожаром,
На губах — как прелая морковь…
Как Катаев пишет: «Прелая морковь доконала меня». Это изобразительность, но это ещё и глубочайшее сострадание. Вот там Есенин свой, настоящий.
Но подлинный взлёт он, конечно, пережил с 1917-го по 1922 год — условно говоря, с «Инонии» до «Сорокоуста», ну, «Кобыльи корабли», «Небесный барабанщик», «Иорданская голубица». Дело в том, что первая книга Есенина, которая «Радуница», она ещё всё-таки во многих отношениях вторична. А вот Есенин времён крестьянской утопии и времён «Пугачёва» — это великий авангардист. У меня была такая статья большая, называлась «Трезвый Есенин».
Что такое есенинский авангард? Ведь это, понимаете, очень смешно и глупо, что Есенина — поэта утопического прорыва и поэта чрезвычайно нестандартной, очень революционной формы — пытаются приписать к авангарду такому почвенному. Хотя это тоже бывает. Но пытаются в нём увидеть чуть ли не православного отрока, который страстно верует. Это Есенин, который сказал:
Время моё отлетело,
Я не боюсь кнута.
Тело, Христово Тело,
Выплёвываю изо рта.
То есть «отбрасываю причастие». Это, конечно, прямая реминисценция из «Рассказа отца Алексея» Тургенева, где выплёвывает причастие главный герой, тоже оторвавшись от корней, сын сельского попа. Отрыв от корней был для Есенина довольно большим психологическим сломом, хотя творчески это для него важный стимул. Но Есенина пытаться представить человеком традиции — это очень глупо. Есенин, напротив, резко, радикально порвал вот с этой традицией сусальной крестьянской ласковой Руси.
Не молиться тебе, а лаяться
Научил ты меня, господь.
Дело в том, что для Есенина революция — это реализация давней крестьянской утопии, потому что крестьяне и есть настоящие христиане — именно потому, что в крестьянской жизни осуществляется, пресуществляется постоянно заново христианская история. Да, вот закласть агнца, постоянно приходится резать скот (и в этом есть тоже высокая такая жертва, необычайно трогательная), сама структура избы напоминает структуру храма и структуру мира, неба. «Небо — как колокол, месяц — язык»,— это всё картины как раз крестьянского понимания мира, где весь мир — это дом человека, заботливо им обживаемый.
Крестьянская утопия заключается в том, что, во-первых, реализуется давняя мечта Хлебникова о равенстве людей и животных («Я вижу конские свободы и равноправие коров»). Это то, что потом так зазвучало у Заболоцкого в «Торжестве земледелия». У Есенина это тоже звучит, я думаю, что без влияния Хлебникова. Я думаю, что он его не знал и толком не понимал. Да и мало кто понимал. Для него это всё — общее настроение, общая мечта о радикальном переустройстве жизни. Все становятся равны, животные обретают душу, свободу и речь. Труд перестаёт быть проклятием и становится праздником. Крестьянин становится не просто хозяином земли, а он становится хозяином мира, потому что он в своей жизни, в своей повседневной практике наиболее точно следует христианским заповедям.
Конечно, при этом бесовское начало, начало страшное олицетворяет город, машина. Но это именно потому, что машина автоматична, потому, что в ней отсутствует человеческая воля, человеческая совесть, человеческая эмпатия. Вот знаменитый фрагмент из «Сорокоуста» — «Как же быть, как же быть теперь нам?» — это отчаяние человека, который попал в машинный мир. Ведь для Блока, для Есенина, в некотором смысле, думаю, что и для Гумилёва революция — это крушение страшного мира. Блок — он ждёт, что рухнет мир пошлости, мир европейской пошлости, мир русской пошлости, «кондовая, избяная, толстозадая», и придёт что-то совершенно другое. Ну, Блок это видел как Новую Америку. Есенин, странно с ним совпадая (может быть, ему подражая),— как Железный Миргород. Но в любом случае решение, прозрение придёт от крестьянства, потому что оно — подавляющее большинство российского населения.
Вот Маяковский с этим как раз был не согласен, потому что ему виделось в революции торжество разума. Он же не зря говорил Пастернаку: «Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге». Для Маяковского торжество машины, «летающий пролетарий» — это и есть торжество человеческого духа. Стерильный, чётко работающий, как часы, мир без болезней, преступлений и патологий. «Бей буквами, надо которыми, а всё остальное доделается моторами».
Вот для Есенина как раз крестьянская революция — это революция, упраздняющая машину, это новый мир без… как бы сказать… без рации, без рацеи, без рацио, потому что в этом мире торжествует прежнее, нормальное, живое, общинное, сердечное отношение людей друг к другу. Он и в Америке увидел, как ни странно, невзирая на всю машинность этой цивилизации, такое торжество духа, потому что, по его мнению, все эти небоскрёбы — это какие-то удивительные порывы человеческой души в небо. И никакой машины он там не видит, а он видит там воплощённый, но очень хорошо оснащённый дух. Вот так бы я сказал. Почему он и называет Америку Железным Миргородом.
«Пугачёв» в этом смысле — повесть такая в стихах, пьеса в стихах, очень не сценичная, но гениально написанная. И кстати, с интермедиями Эрдмана она обрела всё-таки сценическую жизнь в гениальной постановке Юрия Любимова, Юрия Петровича. Мне кажется, что «Пугачёв» — это не только выдающееся художественное достижение. Потому что, конечно, Есенину удобнее всего в дольнике, как ноге, не привычной к сапогу: там его строка по-настоящему свободна, там она вольно дышит.
Но Есенин — это ещё и очень точное пророчество… Вот где своя концепция пугачёвщины! Потому что это пророчество творческого народного духа, вышедшего из своих границ и столкнувшегося с ужасным, жестоким, кровавым миром. Потому что Пугачёв — мечтатель. Пугачёв вместе с Хлопушей пытается построить утопию — и все ему верят («Сорок тысяч нас было, сорок тысяч»). И вот против них эти железные пули и ядра, и железная государственная именно машина. Для Есенина Пугачёв — это такое воплощение народного творчества, народного творческого духа. И «Страна негодяев» об этом же, где Номах (Махно) тоже пытается построить анархический мир без железа, мир без машин. И этот мир разбивается о Чекистова и чекистов.
Я ничего не сказал о «Чёрном человеке», который, наверное, главный триллер в русской литературе. Я много говорил уже в разное время (это легко найти) о том, что Некрасов в русской поэзии как-то вот идеально в новой инкарнации разложился пополам на Маяковского и Есенина. Алкоголь достался Есенину, картёжничество — Маяковскому. Тройственная семья — Маяковскому, французская жена — Есенину. Городская лирика — Маяковскому, сельский надрыв — Есенину.
Почему пришлось разложиться, распасться на две эти ипостаси? Потому что в одном человеке, в одном поэте уже нельзя соединить гражданина и поэта: либо гражданственность, либо патриотизм, ничего не поделаешь. И Некрасов, который главной темой своего искусства сделал биполярное расстройство, вот это раздвоение личности, отразившееся так точно в «Поэте и гражданине», а ещё более точно — в «Рыцаре на час»; Некрасов, в чьей практике постоянно чередовались вот эти психозы бешеного отчаяния и неврозы бешеной активности, когда то просматривает 40 листов корректуры в сутки, то лежит днями, отвернувшись лицом к диванной спинке; Некрасов, в чьей поэзии это раздвоение личности так сильно,— он действительно распался на Маяковского и Есенина.
И отношения их были отношениями двойников, болезненно и мучительно тянущихся друг к другу и всё время при столкновении разлетающихся. Ну, нечего и говорить, что Чёрный человек, который является Есенину,— это Маяковский, это одна из ипостасей его судьбы. И ведь на известной фотографии и он запечатлён с тростью и в цилиндре, и Есенин тоже так же. Они как бы отражают друг друга. Не говоря уже о том, что…
Что же нужно еще
Напоенному злобою мирику?
И ты будешь читать
Свою глупую томную лирику?
Это парафраз известного инскрипта Маяковского:
Прости меня, Лиленька, миленькая,
за бедность словесного мирика.
Книга должна называться «Лиленька»,
а называется «Лирика».
Он видел Маяковского как страшную возможность своей судьбы, поэтому Маяковский там и говорит у него про курсисток цитатами из своей «Дешёвой распродажи». Я думаю, что эта мысль довольно спорная, но, если вдуматься, при этом довольно очевидная.
Конечно, Есенин — крупнейший русский поэт. Но хочется, чтобы мы любили его трезвым, чтобы мы любили его не в сентиментальных пьяных застольях, а чтобы мы читали и перечитывали его лирику лучших времён.