Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Нина Катерли

Дмитрий Быков
>100

Последний год жизни Нины Семеновны Катерли был омрачен арестом ее внучки Евгении Беркович. Мне бы не хотелось, чтобы общественная деятельность Катерли, ее убеждения, общественная ее работа каким-то образом заслонили ее совершенно блистательный литературный дар. Я знал о Катерли, читал все, что она выпускала, с 1978 года – с того момента, как у нас дома начали выписывать «Неву». Я тогда прочел «Коллекцию доктора Эмиля» – это был рассказ, который меня перевернул абсолютно. Два было текста, которые на меня в подростковые годы влияли особенно сильно. Это «Лестница» Александра Житинского, который в последующие годы стал для меня, наверное, духовным отцом, писателем совершенно исключительного влияния и значения. Более родной души у меня в литературе и в жизни не было. Если не считать Слепаковой. И второе – это Катерли, два ее больших рассказа, почти повести, которые я прочел в том же самом впечатлительном, 12-13-летнем возрасте. Это «Коллекция доктора Эмиля» и «Зелье».

Причем меня даже привлекала не довольно азбучная мораль этих историй. Там, в  общем, и морали-то никакой нет. Привлекала меня абсолютное буйство фантазии, которое там с самого начала обнаружилось. Вот «Коллекция доктора Эмиля» – это история такого Лаптева, неудачника, у которого все не ладится абсолютно. И вдруг однажды у него в квартире (это знаменитое «однажды» ленинградской фантастической прозы) вечером у него раздается звонок, и рыдающий от счастья женский голос говорит: «Доктор, я вам благодарна, вы меня спасли, вы какое-то чудо!». «Я никакой не доктор, – говорит Лаптев. – Вы номером ошиблись». Но она продолжает раз за разом ошибаться номером, а потом вдруг раздается звонок, и басовитый мужской голос говорит: «Простите, тут, видимо, моя не в меру настойчивая пациентка вас совсем замучила. Извините, мне кажется, что вам имело бы смысл тоже ко мне зайти». И он назначает встречу где-то в ленинградской квартире, на Петроградской. Вычислив квартиру этого Лаптева из-за ошибки в цифре.

Лаптев, которому терять особо нечего, идет. Его встречает роскошный бородач и показывает ему набор предметов, очень странных. В этом наборе предметов была видна совершенно потрясающая фантазия Катерли, по которой она узнавалась. Там были башмак, монета, лента свадебная, от свечи огарок, каблучок стоптанный от ботинка. То есть какие-то мелочи прелестные, подсвечник… Долго доктор Эмиль смотрит: «Может, вот это дать или вот это?». Потом говорит: «Ладно, пусть все будет по высшему разряду». И вызывает собачку, таксу, некрасивую, кривоногую, смешную. Говорит: «Вот, это вам, только вы о ней заботьтесь, но заботьтесь очень хорошо». И как только эта собака оказывается у Лаптева, все в его жизни начинает идти на лад. Квартирная хозяйка безумно умиляется оттого, что он любит собак; с девушкой у него налаживаются отношения. Я не буду вдаваться в детали. Но сама идея коллекции талисманов – предметов, приносящих удачу, – иррациональна, алогична. Она очень меня купила.

Грех сказать, но я Катерли успел рассказать об этом во время одного из телефонных разговоров. Однажды мы с Андреем Шемякиным, когда делался «Свежий ветер», мы придумали такую коллекцию талисманов. Я поразился тогда шемякинскому провиденциозному дару. Мы с ним пошли в какую-то реквизиторскую в «Останкине» и набрали совершенно абстрактных, дурацких предметов: голыш какой-то, перо из чернильницы, шелковый берет. Мы рассказали об этой коллекции талисманов как о реально существующей. Это было очень весело. То есть идея безумно креативная, она может быть приложена к массе обстоятельств. Я не буду рассказывать дальнейший чрезвычайно печальный сюжет. Потому что как только Лаптеву начало везти, Лаптев зазнался, занесся и перестал заботиться о собаке. Ну это ладно.

А вот «Зелье». И вот это мне настолько под настроение – этот странный, безумный, размытый финал «Зелья». Что там происходит? Там главный герой – типичный семидесятник, типичный человек 70-х годов с его, скажем так, нравственной лабильностью, нравственной подвижностью, очень страдает от мягкости своей. Он очень уступчив – чего ни попроси, все делает. У него долго тянется роман безвыходный с женщиной, которая любит его. Он как-то не может ни отставку ей дать, ни жениться. И на работе все на нем ездят, и гадает от всем по руке по первой просьбе, и вообще он никакой. 

Но вот однажды в книге, случайно купленной у букиниста, он находит желтый листочек с надписью: «Зелье для твердости духа». Кто хочет обрести крепость духа, тому надо найти воронье перо, лист смородины, лист артишоковый, ложку чайную толченого алмаза. «Грамотку сию сожги, пепел ссыпь, еще перца». Все сжечь, смешать, и получится твердость духа. Он все это проделал. Труднее всего было найти артишоковый лист, ему пришлось идти в Ботанический сад. Нашел перо воронье, подобрал и сжег. И ощутил, как ему кажется, невероятную твердость духа после этого чудовищного по вкусу зелья. Он стал всем хамить, всем отказывать, говорить в глаза жестокую правду – то есть именно то, что он считал жестокой правдой.

Ну и вот финал этого рассказа – после того, как он внес полный хаос в жизнь свою и окружающих. Он едет с работы на трамвае, в трамвай он сел там. И вот удивительный такой амбивалентный финал. Я думал сначала прочесть какой-нибудь другой рассказ Катерли, из маленьких, но подумал, что больше всего на душу мне ложится финал «Зелья». Он в этом трамвае уснул:

«Спал Мокшин недолго, от силы пять каких-нибудь минут, и проснулся,  как прошлой ночью, от толчка.

Трамвай стоял на остановке, вагон наполовину был  пуст  и  продолжал пустеть прямо  на  глазах.  Подталкивая  друг  друга  в  спины,  люди,  не оборачиваясь, торопливо и беззвучно выходили в переднюю дверь. Когда вышел последний, Мокшин понял, что проспал, не  слышал  объявления  водителя,  а трамвай сейчас пойдет в парк. Он засуетился, встал, но в это  время  двери закрылись, трамвай сорвался с  места  и  двинулся,  набирая  скорость.  На заднем стекле нелепо перекрещивались две  узкие  полоски  бумаги.  Где  он видел их? Совсем недавно это было… (понятно, что это реминисценция к блокадному детству)

За окном тащились незнакомые окраинные улицы. Серые,  осевшие,  нежилые дома, сараи, какие-то склады. Один склад, казалось,  не  имел  конца,  все длился, длился. Потом начались новые кварталы – шлаки и  блоки,  стекло  и бетон. Подъемные краны, бульдозеры. И все это было неживое, брошенное, все стояло без движения, замерев. Только дождь упрямо и  непреклонно  сыпал  с низкого  неба.  Осенним  казалось   это   грязноватое   рыхлое   небо,   и разгвазданные пустыри, и  одинокое  растерянное  дерево,  забытое  посреди строительной площадки. Высокий недостроенный дом напомнил сломанный зуб.

И город внезапно кончился. Трамвай несся теперь так, что у Мокшина  все плыло в глазах. Последний признак города – кучи строительного мусора  –  и те исчезли.  Черные,  плоские,  серые  поля  тянулись  по  обеим  сторонам трамвайной колеи. Мокшину показалось, что трамвай начинает притормаживать.

Определенно, они ехали теперь гораздо медленнее. И остановились. Мокшин увидел, как водитель выходит из своей кабины,  как  приближается по проходу. На кого-то он похож… Разве разглядишь  лицо,  когда  оно  до половины скрыто дурацким  шарфом,  а  до  бровей  нахлобучена  безобразная старая шляпа.

   – Понимаешь, – сказал водитель, усаживаясь рядом с  Мокшиным,  –  такая история: идут двое и видят драку. Там посреди дороги лежит шар, и вот  два мужика дерутся. Один кричит, что шар белый, а другой  –  что  черный.  Эти двое, которые, значит, идут, остановились. Один из них говорит: “Вообще-то приближенно можно считать, что шар  черный,  потому  что  он  коричневый”. Другой как вскинется: “Ты что, ослеп? Он желтый!” –  “Желтый?!  Да  ты…” Слово за слово, и разодрались тоже. Ну, сам понимаешь, за  ними  появились еще двое. И еще. Часу не прошло, а там такая драка, жуткое дело. Приплелся еще один старик: “Вы что, ребята, с ума посходили?  Какой  вам  шар?  Нету никакого шара”. Они и ему дали  по  ушам.  Скоро  такая  толпа  собралась, конца-краю не видно, и все дерутся. И все орут:  “Белый!  Желтый!  Черный! Лиловый! Красный! Голубой!” Ну, дерутся, аж кости трещат. Страшное дело.

   – И дальше что?

   – Все.

   – Бред какой-то.

   – А хочешь знать, какой  был  шар?  –  наклоняясь  к  Мокшину,  спросил водитель и подмигнул.

   – Ну?

   – Лапезовый.

   – Чего?

   – Пусиный, говорю, гутяевый.

   – Гутяевый, значит? – громко спросил Мокшин и взял водителя за плечо. – Будем, значит, ребята, врать направо и налево?

   – Ты на меня собак не вешай, – водитель убрал руку Мокшина и  поднялся, – правда – дело святое. Правды и Мамай не съел, слыхал поговорку? Правда – это правда. А есть еще… милосердие называется. Красиво? Мило-сердие… 

Очень медленно трамвай двинулся  с  места.  Водитель  с  индифферентным видом смотрел в окно. Снова по обе  стороны  тянулись  и  тянулись  черные пустые поля. Только их видел Мокшим, а еще – горизонт. Дождя  здесь  не  было.  Четкой  линией  горизонт  отделил   землю   от бледнеющего вечернего неба. Трамвай шел к горизонту.

 Горизонт приближался. Когда до него  осталось  всего  каких-нибудь  сто метров, вагон резко  затормозил  и  все  двери  открылись.  Мокшин  вышел, разминая затекшее тело. Уже  начинало  темнеть.  Трамвай  стоял,  передние колеса его зарылись в грязь. Пахло  полынью,  хотя  ни  единого  стебелька нигде не было видно. Ни травинки.

Потоптавшись у вагона, Мокшин неуверенно двинулся вперед, к горизонту. Из-под обрыва потягивало холодом. В  черной  глубине,  посвечивая,  не торопясь проплывали созвездия. Двигался, разворачиваясь, сносимый течением ковш Большой Медведицы. Легкая и плоская, как  фанерка,  скользнула  луна. Мелкая россыпь блестящих звезд рыбачьим косяком промчалась мимо. Мокшин поднял голову. Небо над ним было по-весеннему высоким и светлым, с неяркими внимательными звездами.
“Небеса”, – подумал он и хотел иронически усмехнуться,  но  усмешки  не получилось.

Небо светилось над его головой и впереди. И слева,  где  слабо  мерцали городские огни. И справа, и за спиной. Везде».

Вот, собственно, финал этого рассказа – недостижимый, волшебный. Понимаете, это можно истолковать: сказать, что нет объективной истины, а милосердие выше правды. Не про это вещь. А вещь про удивительное совершенно ощущение блаженства – блаженства свободной, абсолютно магической выдумки. Это свободное, легкое волшебство фантазии, которого я кроме у Катерли и Житинского, ни у кого не встречал. Может быть, еще в ранних вещах Попова. Удивительно, что они дружили все. Удивительно, когда я прочел в той же «Неве» восторженную рецензию Житинского на первый сборник Катерли «Окно», я немедленно этот сборник раздобыл. Как сейчас помню, коричневая эта обложка с белой гравюрой. И меня там совершенно потряс, я вам всем его рекомендую, рассказ «Все что угодно». Это очень странный рассказ. Удивительная такая поэтическая притча. Особенно рекомендую обратить внимание на деталь: там за домами мелькает зеленая вывеска «Госстрах». И чем дальше герой уходит от Лиговки, погружаясь в переулки, тем меньше она видна. И наконец, мигают только зеленые огоньки надписи «Страх», издали. Дальше там происходят разные волшебные штуки, но это не важно.

Просто Катерли – великий мастер городской фэнтези, городской страшной сказки. Я особенно у нее люблю повесть «Червец». Тогда все это было не напечатать, она в самиздате ходила. Повесть была доставаема вполне в питерском самиздате. И особенно люблю повесть «Бермудский треугольник». «Бермудский треугольник» – это повесть о том, как на Сенной появляется будка телефонная, в которой люди бесследно пропадают. Там такой туман внутри: позвонить они могут оттуда, а увидеть их уже не может никто. Можно, опять-таки, подгонять под это какие-то социальные смыслы, какие-то метафоры, но дело в том, что советская власть была очень подозрительна даже не к фантастике (она проходила по ведомству отдельному), а именно к городской притче, к полуфантастике, когда фантастика вползает в реальность.

Эти сказки Катерли были немного похожи на новеллы Готорна. У Готорна была же тоже удивительно свободная фантазия. И вот когда я читаю эти его планы и наброски сюжетов в записных книжках, всегда поражает одна вещь: он пытается под выдуманную им ситуацию подвести очень плоскую и довольно понятную мораль. Но эта мораль здесь совершенно не нужна. Потому что сама по себе выдумка, сама по себе ситуация гораздо амбивалентнее, гораздо богаче любых возможных трактовок. Вообще, у Катерли никогда нет моралите. У нее всегда возможен максимально свободный читательский подход.

Например, один из самых знаменитых рассказов – «Чудовище». Это прелестная, трогательная история, хотя и жутковатая по-своему. Она о том, как заботится… Можно сказать, что этот рассказ о детстве; о том, как кошмары из детства с годами становятся гораздо более трогательными и сентиментальными. Но это тоже совершенно не важно. Важна вот эта пленительная атмосфера. 

Понимаете, я с рассказами и повестями Катерли всегда чувствовал какое-то внутреннее родство. И для меня всегда было огромным счастьем это читать. Потом я стал читать ее более поздние, более реалистические вещи. Ужасно мне нравились «Цветные открытки» – тоже вещь неочевидна, тоже о кризисе среднего возраста семидесятника. Прелестная совершенно была повесть «Полина», «Красное платье». Нет, ее реалистические вещи просто хороши, это не обсуждается. Но вот эти притчи… Особенно «Нагорная, 10». Понятно, почему «Нагорная, 10» – это напоминание о Нагорной проповеди и десяти заповедях. Но там в доме на Нагорной, 10 живет в смерть, и ко всем она приходит по-разному, по-своему. Там есть совершенно замечательный эпизод о том, как она приходит к одинокой женщине и начинает с ней разговаривать. Та делится со смертью какими-то задушевными мыслями. Смерть говорит: «Как вы интересны. Я часто думала об этом и почти теми же словами». Там много чего придумано. Смерть к каждому приходит и приносит то, чего он заслужил. А потом она приходит к счастливому человеку и открывает перед ним дверь. А за дверью – полная пустота. Он орет: «Но ведь здесь же нет совсем ничего». Но никто его уже не услышал. Это интересная мысль. У меня есть референс к этому рассказу:

Я знаю, что и я когда-нибудь умру,

И если, как в одном рассказике Катерли,

Мы, обнесенные на грустном сем пиру,

Там получаем все, чего бы здесь хотели…

Житинский, я помню, аж подпрыгнул, найдя: «Как, ты читал Катерли?» «Александр Николаевич! Как «читал»? Наизусть знаю». Вот мы обменивались такими паролями, такими опознавательными знаками. И она была для всех, кто в 70-е годы следил за городской притчей, за этими полуфантастическими (а на самом деле очень глубокими) произведениями, важным опознавательным знаком.

Теперь-то мы знаем ее как автора документального романа о жизни ее матери, многое знаем о Елене Иосифовне Катерли, которая за роман о Некрасове, а, точнее, за пародию Флита на него попала под критику Жданова, за публикацию в журнале «Ленинград». А ведь она была героиня, журналистка, которая всю блокаду провела в городе и писала превосходные, знаменитые газетные блокадные репортажи, была журналисткой. Кстати, роман ее о Некрасове совсем не плох. Пародия Флита, в общем, не заслуженная. Я, ревниво относящийся ко всему, что о Некрасове пишут, читал его с чувством трогательного узнавания. Другое дело, что у нее было много такой соцреалистической прозы, которую ее вынуждали писать. Мать тоже была сказочница по своей природе. Очень жалко, что ее главный роман, автобиографический, остался не дописан.

И вот вся эта семья – и Нина Катерли, и дочка ее Елена Эфрос, замечательный поэт, и внучка Женя Беркович,  – почему-то все время оказывались в оппозиции. Все время оказывались не скажу жертвами этого режима (они не жертвы), а предпочтительными врагами. Ну не любит их этот режим. Как бы он  ни назывался – советская, сталинская, брежневская власть. Они как-то все время оказывались во врагах народа. То попадали в постановления, то Катерли вызывали в «большой дом» за «Червец», в котором действительно можно при желании усмотреть довольно мощную антисоветскую метафору .

Вот Елена Житинская, уже после смерти Александра Николаевича, издала большой однотомник Катерли, куда вошли все ненапечатанные, все крамольные рассказы 70-х. Это потрясающе получилось, потрясающая книга по блеску и изяществу. 

Чего у Катерли тоже не отнять – она удивительно умеет рассказывать, рассказывать так, что это всегда увлекательно, всегда немногословно, всегда неожиданно. Вот «Прощальный свет» – замечательный рассказ про старуху. Дар рассказчика  – это вообще половина писательского успеха. Потому что цепляет строку, цепляет взгляд читательский, он прилипает. Так умели писать Стругацкие (Борис Натанович, кстати, очень дружил с Катерли). Вообще у них у всех (у всех питерских) в этом удивительном поколении 30-40-х годов рождения, у этих людей был действительно дар видеть мистику, магию в ленинградском городском быту. И правильно Житинский писал: «Весь наш город… Глядишь, однажды мы проснемся, а его нет». Вот такая греза туманная, метельная. Вот этот блоковский, достоевский Петербург… Вы не представляете, как он магнетически на меня подействовал, когда я впервые туда попал. Вот эти блуждания по Петроградской стороне, эти зеленые, сырые ночи, призрачные старики и старухи, которые встречаются; а белая ночь с ее абсолютной магией, с этим светом без теней? С Петром, который меняет выражение лица (так уж сделали его лицо, Фальконе сам не сумел, это сделала ученица): когда обходишь Петра, ты видишь, как его лицо меняет выражение. Это действительно сделано магически, да он еще и поставлен на такое место.

Так что эта магическая (магический реализм так называемый) ленинградская проза, этот суровый, туманный воздух, эти дожди, снегопады, которые действительно превращают человека в призрак на его улицах, -все это действительно создавало атмосферу полусонного Питера. Понимаете, еще в чем дело? Он же рассматривался как неофициальная столица. А неофициальная столица – это столица всех неофициальных и неразрешенных видов культуры. И рок – именно о ленинградском роке написана песня Бутусова «Синоптики белых ночей». И такие странные, живописные (вроде бы это не авангард, но и не традиция) картины – прежде всего «Группа одиннадцати» и мой любимый художник Ярослав Васильевич Крестовский.  Это вроде бы не реализм, это такая гофманиана, настоящие живописные шедевры. 

Просто вот когда Крестовский рисует подстанцию, он рисует просто эти ЛЭП, опоры электрические и какие-то прожектора. Но все это выглядит, как футурологический пейзаж с ходячими чудовищами типа марсиан. Или у того же Крестовского «Натюрморт с топором», который я у него попросил на обложку к «Оправданию», потому что этот топор, воткнутый в колоду, мощный символ и работы, и казни. Он организует все пространство вокруг себя, и вся картина жужжит от каких-то мотков стальной проволоки, от циркулярных пил. У того же Крестовского есть большой старый дом, который Лев Мочалов называл «ленинградской вавилонской башней». Вот эти поразительные, на грани реализма, гротеска и фантастики картины, такие же зыбкие, как музыка Каравайчука, совершенно волшебная тоже, сновидческая, – все это Катерли выражала предельно полно. Все это в ее прозе наличествовало и появлялось. Как, собственно, и в стихах ее дочери и в замечательных стихах ее внучки, которая как поэт, на мой взгляд, наиболее ярко стала работать в последние два-три года.

То есть мы понимаем более-менее, за что с этими людьми сводили счеты всегда. За то, что они были чудом среди серого пустыря. Вот этих серых пустырей, бесконечно тянущихся складов. Они делали их волшебными, они делали жизнь переносимой, а этого нельзя. Потому что главная цель нынешней российской власти – это сделать жизнь невыносимой, отвратительной, чтобы умереть хотелось. 

Мы не будем понимать нынешнюю власть. Понимаете, в чем штука? Сегодня очень легко поверить, что это все навсегда и что это все правильно. Нет, конечно. Будет время, когда Катерли будет признанным классиком. Будет время, когда ее внучка будет абсолютно культовым персонажем русской культуры (как есть уже и сейчас – там, где есть русская культура). Но как, понимаете, страшно подумать, что для Катерли это оказалось вечным. Как страшно умереть при Путине, не дожить до справедливости, не дожить до конца этой эпохи. Я не понимаю, как такая несправедливость возможна. Родился человек в 1934 году, родился в год Большого Террора, который только подготовлялся пока, в год убийства Кирова. И умер в год еще одного «большого террора», в год войны и компрометации всего, ради чего стоило жить.  Это, конечно, невыносимо, об этом лучше не думать.

Для меня еще и символизм этой судьбы тоже входит в нее очень важной составляющей. То, светлая память о Нине Семеновне Катерли останется, в этом никаких сомнений быть не может.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Что бы вы порекомендовали из петербургской литературной готики любителю Юрия Юркуна?

Ну вот как вы можете любить Юркуна, я тоже совсем не поминаю. Потому что Юркун, по сравнению с Кузминым — это всё-таки «разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц».

Юркун, безусловно, нравился Кузмину и нравился Ольге Арбениной, но совершенно не в литературном своем качестве. Он был очаровательный человек, талантливый художник. Видимо, душа любой компании. И всё-таки его проза мне представляется чрезвычайно слабой. И «Шведские перчатки», и «Дурная компания» — всё, что напечатано (а напечатано довольно много), мне представляется каким-то совершенным детством.

Он такой мистер Дориан, действительно. Но ведь от Дориана не требовалось ни интеллектуальное…

Почему в «Коллекции доктора Эмиля» волшебник отнимает собаку, приносящую удачу, когда герой перестает о ней заботиться? Значит ли это, что залог удачи в общении с чудом, а не в желании добиться результата?

Да  нет, там все проще все-таки. У Катерли, в ее сложных и не всегда понятных фантасмагориях довольно простой, на самом деле, смысл. Я, кстати, совершенно не понимаю «Зелье», и эта загадка продолжает меня манить. Я не готов примириться с тем, что в такой сложной истории («Зелье» – это такая повесть) такая лобовая мораль: правды нет, любая попытка монополии на нее приводит к нас насилию.

Я понимаю «Коллекцию доктора Эмиля» (во всяком случае, главную ее мысль) довольно однозначно: залогом прекращения удачи является ее неблагодарность. Надо уметь относиться к чуду благодарно и почтительно, и тогда все будет хорошо. Но такая простая мысль не может лежать в основе такой сложной, богатой и…

Почему ранние произведения Нины Катерли так сильно отличаются от поздних?

Мне поздняя Катерли — например, начиная с «Цветных открыток» или «Полины», вполне реалистических — нравится ничуть не меньше ранней. Просто, знаете, это примерно та же история, как у Линча с «Простой историей»: когда человек, некоторое время позанимавшись фантастикой и сюрреализмом, решил с теми же средствами рассказать что-то очень простое, но перестал опираться на материал, а решил выехать за счет повествования.

«Простая история» — ничуть не менее сюрреалистическое кино, чем «Человек-слон» или «Дюна». Ну, «Дюна» не самый удачный пример — допустим, «Синий бархат». Просто сюрреализм здесь достигается углом зрения, высотой взгляда, а не сюжетными, неформальными…

Томашевский пишет в «Теории литературы», что «художественной является речь, в которой присутствует установка на выражение». С какого момента это начинает требовать ещё и особого языка?

Не то что это требовало бы особого языка, но это требует специальной организации речи, такой, если угодно, её максимальной энергоемкости. Речь, которая предусматривает, все-таки, художественную нагрузку, образную систему, должна быть энергична, лишена многословия, если оно не входит в художественные задачи, как, скажем, в «Обломове». Она должна быть динамична, как по определению Тынянова, литература — это динамическая речевая конструкция, и динамит этот совершенно необходим. И необходим, конечно, авторский строй речи. Речь должна быть маркирована до некоторой степени персональной интонацией, персональной лексикой.

Я помню, как мне Житинский как-то сказал:

Можно ли сравнивать произведения Олега Стрижака и Андрея Битова?

Сравнивать можно все со всем, но никогда Олег Стрижак ни по уровню своего таланта, ни по новизне своей не может с Битовым сопоставляться. У меня к «Пушкинскому дому» сложное отношение, я не считаю этот роман лучшим творением Битова, хотя это очень важная книга. Но Битов постулировал, если угодно, новый тип русского романа, новый тип русского героя. Там дядя Диккенс – новый герой.

Если уж с кем и с чем сравнивать Битова, то, наверное, с «Ложится мгла на старые ступени» Чудакова, хотя, конечно, Чудаков не выдерживает этого сравнения. Хотя фигуры деда и дяди Диккенса по многим параметрам сходны. Для меня Битов – это человек колоссального остроумия, выдающегося ума, огромной культурной памяти,…