Влияние было очень опосредованным, я думаю, что скорее личным, нежели поэтическим. Брюсов — как-то получилось… Вот о ком бы лекцию я с удовольствием прочитал, потому что этого поэта люблю. Брюсов, как мне представляется, единственный в России поэт самомазохизма, которого садомазохизм интересовал решительно на всех уровнях, от эротического до политического. Отсюда же его внимание к метафизике власти, к проблеме власти. Как у Генриха Манна у «Учителе Гнусе» сложное взаимоотношение между рабством и подчинением, рабством и причинением боли,— это его занимало.
Он оставил, наверное, замечательные памятники сложно эволюционировавшего садического отношения и к женщине, и к подчиненным, и к молодым авторами. Ничего дурного в этом, конечно, нет. Но по крайней мере, хорошо, что у него это было отрефлексировано и что он пытался с собственным садизмом бороться с помощью литературы. Вот в этом отношении — по-моему, это радикальнее всего выразилось в гениальной совершенно его вариации на пушкинскую поэму «Египетские ночи», он ее попытался закончить и закончил очень своеобразно, кое-где, как мне кажется, на пушкинском уровне,— у меня есть ощущение, что Брюсов в этом плане ни на кого повлиять не мог, потому что это было его персональным психологическим извращением, его проблемой, его болезненной фиксацией. И если он чем и влиял, то прежде всего своей дисциплиной, своей организаторской мощью — этим он, как ни странно, больше всего повлиял на Ходасевича, который хотя и написал о нем довольно скептический отзыв, все-таки, судя по сохранившимся инскриптах, ходил перед ним на цыпочках в довольно ранней и довольно продолжительный период своей литературной молодости.
Первые три книги Ходасевича носят на себе следы брюсовских влияний, но главное, мне кажется, что некоторые стихотворения Ходасевича, в которых тоже звучат садические нотки, например, знаменитое «Ad Mariechen», «К Марихен», про то , что лучше тебя бы убили,— тут есть какие-то брюсовские эротические обертона. Что касается влияния психологического, личного, то он его, безусловно, на Пастернака оказал. Прежде всего потому, что и Пастернаку присущ тот же культ работы: он к свободе, к самому понятию «свобода» относится довольно иронически. Он в известном письме Силловой (уже после смерти Владимира Силлова, кажется, 1934 года письмо) говорит, что есть та высокая и ни к чему не обязывающая свобода, которая есть у Хлебникова и у Мандельштама и которой я, пишет он, никогда не понимал. В «Новом совершеннолетьи» он пишет, что несвободен влюбленный, несвободна плодоносящая яблоня — есть творческая дисциплина. В этом смысле он был поэтом брюсовской школы, и только в этом. Ни в коем случае формальные поиски Брюсова его не привлекали, желание попробовать себя во всех поэтических формах, систину написать или написать песню австралийских аборигенов:
Кенгуру бежали быстро,
Я еще быстрей.
Кенгуру был очень жирен,
А я его съел.
Эта, конечно, мысль ему в голову не приходила. Я думаю — как он сам же и пишет в знаменитом «Посвящении Брюсову»,— главная его заслуга в том, что «линейкой нас не умирать учили», то есть учили вот этой дисциплине. Поэт, который вольный сын эфира, валяется где-то весь день, а потом пишет три гениальные строчки и засыпает с чувством исполненного долга,— это не брюсовская и уж совсем не пастернаковская идея. По Пастернаку, поэт, если ему не пишется, должен переводить, если нет переводов, должен писать прозу или драматургию, на худой конец, филологию и публицистику. Надо работать:
Вперед мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!
Вот эта позиция, которая одновременно отвращала и восхищала Цветаеву, позиция «герой труда»,— она Пастернаку очень близка, потому что праздность — это ненавистное ему состояние.