Мне из всего Кузмина — естественно, в силу примитивности моего вкуса — больше всего нравятся «Александрийские песни». Любимое мое стихотворение, которое лучше всего отвечает на вопрос о том, что такое поэзия.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре любили, но все имели разные «потому что»:
одна любила, потому что так отец с матерью ей велели,
другая любила, потому что богат был ее любовник,
третья любила, потому что он был знаменитый художник,
а я любила, потому что полюбила.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре желали, но у всех были разные желанья:
одна желала воспитывать детей и варить кашу,
другая желала надевать каждый день новые платья,
третья желала, чтобы все о ней говорили,
а я желала любить и быть любимой.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре разлюбили, но все имели разные причины:
одна разлюбила, потому что муж ее умер,
другая разлюбила, потому что друг ее разорился,
третья разлюбила, потому что художник ее бросил,
а я разлюбила, потому что разлюбила.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
а, может быть, нас было не четыре, а пять?
Вот это гениальное стихотворение, потому что поэзия — это всегда пятая сестра, которая не укладывается в схему, которая предполагает неожиданный, внезапный, неучтенный вариант, тот ход, которого не ждешь. Лада Панова объясняла, что фабула этого стихотворения восходит к сказке египетской — она подробно занималась этой проблемой. Но для меня-то, понимаете, оно восходит не к египетской сказке, а к ощущению, что любовь — это пятое время года, как сказано у Шефнера. И Бродский потом повторил за ним: «Ах, свобода, ах, свобода! Ты — пятое время года». Пятый угол в комнате, пятое колесо в телеге. Неучтенный вариант, кажущийся лишним, но не объяснимый рационально. И вот в этом стихотворении Кузмина, где так волшебно размыкается лирический сюжет, мне кажется , он сказал все главное.
Больше всего я люблю у него еще в «Александрийских песнях» то, что Ахматова процитировала: «Стала б я богаче всех в Египте, как говаривал Кузмин покойный». Это сказано абсолютно интимно и по-кузмински потому, что у нее было к нему отношение — все равно, как бы они ни ссорились — как к другу юности. Поэтому:
Стала бы я «богаче всех в Египте»,
Как говаривал Кузмин покойный…
Но они не слали мне копейки,
А со мной своей делились силой.
Кстати, под очень сильным влиянием Кузмина находился Маяковский, когда писал «Флейту-позвоночник». Наизусть «Александрийские песни» я не знаю, потому что верлибр не предполагает автоматической памяти.
Просто к вопросу о «богаче всех в Египте»: риторическая фигура сама во «Флейте-позвоночник» и очень многие мотивы, в том числе и мотивы суицидные, восходят именно к Кузмину, и самое удивительное, что уютный, тихий Кузмин и громокипящий Маяк очень хорошо друг к другу относились. Наверное, потому что в основе мировоззрения обоих сидело изгойство, некоторая маргинальность. И кроме того, оба были бессмертными абсолютно риторами, потому что «напрасно мы читали грамотеев и у риторов учились недаром», как сказано у того же Кузмина… Потому что его риторика прихотлива, в ней есть маньеризм, она изысканна. И именно сочетание изысканности этой риторики с простотой и детскостью чувства дает очарование его александрийским стихам. Ну вот:
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и Персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.
Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле,—
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.
Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды —
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.
Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.
Конечно, что говорить, это риторика чистейшей воды, но именно в качестве риторики это необычайно обаятельно и, я бы сказал, трогательно в каком-то смысле. Конечно, Кузмин как идеолог колоризма, прекрасной ясности — это во многих отношениях насмешка, потому что, конечно, поэзия ясной быть не может. И вот эта детская наивность, пародийность, ясность («Если завтра будет солнце, мы во Фьезоле поедем»), постоянная такая нарочитая примитивизация, нарочитое упрощение — это для него очень характерно. Но настоящий Кузмин необычно сложен, как сложна его музыка. Вы знаете, что «Александрийские песни» имели авторскую музыку, это одна из немногих в России авторских песен до авторского движения. И музыка эта сложна, тонка, прихотлива, и сам Кузмин — выдающийся сложный композитор, и мелодика его стихов, казалось бы, при таком иногда примитивном, детском смысле, при инфантильном лепете — это сложный, великолепно организованный верлибр, потому что для верлибра, для внутреннего ритма нужно гораздо большее мастерство, чем для рифмованных стихов, чего очень многие не понимают и пишут верлибр только потому, что не умеют писать в рифму.
Кстати говоря, и рифмованные тексты Кузмина при таком очевидном наивном, детском стихе («Уж взбухнувшие пальцы треснули и развалились башмаки…»),— в этом есть пленительная сложность его натуры, которую я определил бы как уют в мире изгойства. Понимаете, уютными были дневники и стихи Кузмина 20-х годов, когда он живет в изгойстве на грани нищеты. И уютны были его дневниковые записи 10-х годов, когда он постоянно страдает от неразделенной любви, от униженности, оттого, напишет ему завтра или не напишет, позвонит или не позвонит. Он умел уютно и по-домашнему располагать себя внутри постоянной униженности. Опять-таки, в нем этой униженности не было, потому что он умел гордо себя нести. Но по дневникам видно, до какой степени это уязвленный человек. Человек, который ни секунды не чувствует себя в безопасности; это человек, который никогда не уверен во взаимности, никогда не уверен в уместности своего поведения, которого все оскорбляет и ранит, потому что он человек чрезвычайно тонкой душевной организации. И при этом такая интимность и интонации, невероятная уютность, и страшная, никогда не бывавшая до этого естественность поэтической речи:
Как люблю я стены посыревшие
Белого зрительского зала,
Сукна на сцене серевшие,
Ревности жало!
Простота и такая вольная оркестровка, чрезвычайно строгая организация ритмическая, и такая же свобода обращения с классическими реалиями, с каноническими формами. Кузмин настолько свободно чувствует себя в европейской культуре нового и новейшего времени, настолько накоротке со всеми и, кстати, так прекрасно ориентируется в реалиях античности, так свободно пишет жизнеописание Александра… У него есть эта простота непретенциозная абсолютно, лишенная всякой претензии, простота контакта со всеми временами и странами. И проза его — кстати, то же «Подвиги Великого Александра» — удивительным образом утонченность и наивность. И вот в этом сочетании столь органичном у Кузмина… Скажем, Гумилев всегда к этому стремился и далеко не всегда у него это получалось. Он слишком изломан для того чтобы быть простым, он слишком подросток для того чтобы быть простым. А Кузмин — права была Цветаева,— в нем была древность веков, он действительно выглядел всегда при теле подростка щуплом, при огромной голове, вот этих огромных глазах,— в нем всегда было что-то стариковское.
Вот это поразительное сочетание детства и стариковства в его облике было и в его манере чтения. Он читает стихи удивительным образом. Два было человека, которые читали так просто. Даже у Куприна есть в чтении стихов, при всем уме, который там сквозит, некоторый «подвыв». А абсолютно просто читали Бунин и Кузмин. Во всем несовместимые, во всем разные, друг друга абсолютно не понимавшие; но то, как Кузмин с детской наивностью и простотой читает стихи, этот «Осенний бот на берегу»,— это, конечно, мистика. Слава богу, что Лев Шилов, раскрыл нам вот это чтение, сохранил нам эти уникальные записи. Кстати говоря, голос Кузмина поражает старческим дребезжащим звучанием (когда он пел, и такое было) и детской, нежной непосредственной интонацией.
Конечно, помимо «Александрийских песен» совершенно гениальная книга «Форель разбивает лед», но мне она кажется уже изломанной, потому что какая-то печать изломанной эпохи на ней лежит. А «Сети» — это книга просто святая для русской литературы, ничего более трогательного нет. Это сопоставимо с лучшими стихами Блока. Именно поэтому эти двое — Кузмин и Блок — так друг друга любили. Они чувствовали в друг друге посланников из тех малодоступных для нас сфер.