Григорий Горин при рождении Офштейн. «Горин» расшифровывается как «Гриша Офштейн решил изменить национальность»). Он был человеком бесконечной доброты, гуманизма настоящего и постоянно ощущаемой неловкости за других людей. Он очень остро чувствовал стыд за других, и об этом его рассказ «Случай на фабрике № 6» — в известном смысле автобиографический. Он мне сказал, что это был «первый рассказ, в котором я нашел мой метод», это гротескное слияние самого низкого, грубого и трагического.
Там Ларичев, младший технолог, он работает на обувной фабрике. Там все друг на друга орут матом и все друг друга прекрасно понимают — смачно, дружелюбно, какое-то единство осуществляется тем самым. А он не может матом, его не понимают и в результате все орут матом на него. Он нанимает себе репетитора — рабочего, который лучше и талантливее всех матерится, и начинает лингафонный курс наслушивать. А потом однажды, во время очередного скандала, когда на него наорали, а он не сумел ответить, с ним случился сердечный приступ и он помер. Тогда в радиорубку заходит этот Клягин — рабочий, который его учил — и говорит: «Помер Ларичев. Хороший был человек. Давайте почтим его память». И запускает эту лингафонную пленку, на которой Ларичев неловко, смущаясь, стыдясь, очень картаво и квадратно произносит какие-то матерные конструкции. И все встают во время обеда. Звучит этот мат, и все встают. Вот это такой горинский прием.
Он, конечно, драматург близкого к Шварцу класса, продолжатель дела Шварца и отчасти Ионеско. Конечно, Шварц более поэтичен, более исповедален. Шварц более волшебник, но Горин, безусловно, владел многими художественными приемами. Мало того, что он божественно остроумен и афористичен. Вспомните знаменитое из «Мюнхгаузена: «Сначала планировали торжества, потом арест, а потом решили совместить». Или лучший, по-моему, его афоризм: «Сначала хотел купить актеров, но потом подумал, что дешевле будет купить зрителей» — вот это то, что происходит в России сейчас — массовая покупка зрителей. Кстати, зритель у нас балованный, и купить его дешево не так-то просто, они очень себе на уме. Они кивать кивают, но ненавидеть ненавидят, но…
Помимо этого, понимаете, жанр Шварца — это катарсис, он умеет этот катарсис вызвать. Мы живем сейчас в третьем действии Шварца. Вот третье действие у него всегда мрачное, а в четвертом наступает счастье и избавление. В третьем зло торжествует, оно всегда на коротких дистанциях торжествует. А в четвертом наступает избавление, тем более счастливое, чем менее вероятное. Так вот, у Горина уже мрачнее с этим дело обстоит. У него не наступает избавление. Мюнхгаузен явно гибнет, Герострат явно не забываем, Свифт явно умирает, разучившись говорить. У него как-то, понимаете, эстетика Марка Захарова ближе ему, эстетика трагического праздника; праздника, который плохо заканчивается. И «Поминальная молитва» — очаровательный, конечно, спектакль, очень остроумный, но глубоко трагический, глубоко безысходный. Была потрясающая сцена смерти жены Тевье, то есть смерть и роды, но при этом общая тональность спектакля была все-таки отпеванием, похороны, кадиш, поминальная молитва. И не случайно он взял именно этот образ, потому что Шолом-Алейхем завещал, чтобы над его могилой читали какой-нибудь из его смешных рассказов, собирались друзья и родственники: «Ибо пусть мое имя будет лучше помянуто со смехом, нежели вообще будет забыто». Это из его завещания. Не надо все-таки забывать, что это над могилой, хотя и смешно.
И вот эстетика Захарова — это именно эстетика трагического празднества: это был праздничный театр с массой аттракционов, прибамбасов. Он был, формально говоря, веселый, но это был праздник на похоронах, и эстетика Захарова гораздо более трагична, чем, например, у Любимова. Потому что, скажем, у Любимова финалы спектаклей всегда воспринимались как в каком-то смысле победа, кроме разве «Гамлета», где занавес всех сметал со сцены, но это тоже была победа, потому что ничего особенно хорошего он не сметал. Это такая победа гамлетовского духа: «Ну вас всех!».
Конечно, эстетика Любимова, как ни странно, была гораздо оптимистичней. И вот Захаров с его мрачным очень, подчеркнуто трагическим мировоззрением совпадал в этом смысле с Гориным, у которого в концовках всегда все плохо, и герой гибнет неизбежно, во многом из-за того, что время непреодолимо. Вот «Шут Балакирев», его последняя пьеса, мне не кажется особенно удачной, потому что это упражнение в площадной эстетике, это как бы кинуть времени, плюнуть времени в рожу. Время опохабилось, и вот в таком же похабном духе этот балаган. Но среди этого похабного балагана все-таки есть фигура Петра. Петр обречен, Петр трагичен, но само его присутствие создает известный праздник.
Горин мечтал написать пьесу о царе Соломоне. Его интересовала динамика от «Песни Песней» с ее ликованием любви к притчам Экклезиаста. Экклезиаст — это не какой-то персонаж, как ошибочно думают многие. Экклезиаст — это обозначение жанра. И вот это та нота, абсолютно безысходная, к которой пришел автор притчи Соломон, начав с ликующей «Песни Песней» и закончив признанием, что «все проходит, ничего нет» — это было динамикой, собственно, и горинского мировоззрения.
Правда, я часто его спрашивал… Мы довольно много об этом с ним говорили. Он как врач совершенно исключал, что все кончается здесь. Он говорил: «Когда я вижу человека, располосованного во время вскрытия, я понимаю, что этим он не может исчерпываться, что душа все равно куда-то отлетает, потому что зрелище препарата, зрелище именно человека — это зрелище страшно угнетающее». Поэтому как-то странно от медицины, от противного он и пришел вот к этому своему религиозному, довольно музыкальному, довольно поэтическому мироощущению. Иное дело, что в этом мироощущении был более сильный налет скепсиса, чем у Шварца и чем у большинства коллег. Он, собственно, сатириком в обычном смысле не был, он был печальным остроумцем, и именно поэтому от сатирических комедий (таких, как «Банкет», «Феномены», «Маленькие комедии большого дома») он пришел к вот этим сказкам. Он понимал, что наиболее органичный для него жанр — это жанр такой сатирической параболы. В жизни же он активнейшим образом помогал колоссальному числу людей. Завидев в ком-то малейший признак таланта (об этом замечательно написал Шендерович), он немедленно кидался этому человеку помогать.
Но он умел быть и жестким, и бескомпромиссным, юмор его был довольно зубастым. И если сопоставлять его, скажем, с Аркановым, с которым они долго работали вместе и до конца дружили,— Арканов, как ни странно, был гораздо более мягким, романтичным, таким, я бы сказал, сентиментальным. В Горине сидела удивительная жесткость профессионала. Отсюда его умение поставить точку там, где нужно. Пожалуй, трагический праздник — это и есть лучшая атмосфера русской жизни. Это ведь действительно русская жизнь — она иногда трагична, очень безнадежна, иногда очень противна. Но сделать из нее праздник — это высокое искусство. Именно поэтому «Ленком» будет вечно памятен как такой огонь, загоревшийся на болоте, но очень многим освятивший дорогу.