Обвинять Маяка в пошлости, по-моему, невозможно, потому что пошлость — это то, что делается ради чужого впечатления о себе, а у него вот этой ролевой функции нет совершенно; он что говорит, то и делает. Отсюда логичность его самоубийства, логичность его самурайской верности всем изначальным установкам своей жизни — от любви к лире… к Лиле и к лире до любви к советской власти. Поэтому у него пошлости-то нет, нет зазора между лирическим Я и собственным, органичным, естественным поведением.
Дурновкусие есть у всякого гения, потому что гений ломает шаблон хорошего вкуса, он создаёт собственные нормы. Дурновкусие, наверное, есть, и есть чрезмерности, и есть гиперболичность неуместная, про которую очень хорошо говорил Чуковский… Скажем так: про которую плохо говорил Горький и хорошо говорил Чуковский. Но это даже не дурновкусие, а это издержки метода. Потому что он вообще человек резкий, площадной во многом, его поэтика не рассчитана ведь, так сказать, на аудиторию станковой живописи. Он поэтому всё время и говорил: «Ваша живопись, ваши пейзажики, ваши натюрмортики умрут». Он работал в эстетике плаката. Эстетика плаката предполагает немного другие критерии вкуса.
Что касается его юмора и остроумия: оно во многом держалось на каламбуре, иногда было довольно механистичным. Я не могу сказать, что это был такой онтологический юмор — юмор Мандельштама, юмор Хармса. У него очень мало таких примеров. Его юмор — это, как правило, или каламбур, остроумная игра словами, или та же гипербола, замечательная гиперболизация ситуации. У него было несколько примеров шуток очень удачных.
Например, я люблю эту историю, как он ходил в одну семью бриться, брал бритву, у него не было бритвы своей в этот момент. Хозяйка, которой это надоело, сказала: «Бритвы нет. И долго теперь не будет». На что он сказал: «Понятно. Слона бреете…». Вот это прелестно, по-моему. И, конечно, некоторые из его ответов очень хороши. Когда его начинал какой-то оратор со сцены клеймить за гигантоманию, крича, что «от великого до смешного один шаг», он высчитал расстояние между ним и собой и сказал: «Действительно, от великого до смешного один шаг».
Это очень остроумно и мило, но держится на его сквозном приёме — на визуализации, вербализации метафоры. В принципе, были люди гораздо более остроумные. Но я не склонен утверждать, что шутки Мандельштама, например, или шутки Булгакова веселее или лучше. Катаев приводит эту историю, когда спросил Булгаков у Маяковского: «Как бы вы придумали отрицательную профессорскую фамилию?» Маяковский, не задумавшись ни на минуту, ответил: «Тимирзяев!» И тут же ехидно Катаев добавляет: «Своего профессора Булгаков назвал Персиков». Это два примера остроумия: онтологический юмор Булгакова и каламбурный, достаточно поверхностный, но убийственно точный юмор Маяковского.
Я вообще не очень люблю, когда Маяковского противопоставляют его коллегам, которым больше повезло с посмертной судьбой, которых Сталин не назначал лучшими и талантливейшими. Я думаю, что остроумие Маяковского немножечко сродни остроумию Ахматовой (вот так бы я сказал), оно хлёсткое, едкое. И, в общем, поскольку основным фоном жизни этих авторов была трагедия, а основным инструментом борьбы с нею — эстрадность, некоторая демонстративность, некоторая публичное жизнетворчество (отсюда огромный интерес обоих к теме вывески, эстрады и так далее), я думаю, что их остроумие было сходно. Шутки Маяковского и Ахматовой были сходны. И вообще глубокое сходство Маяковского и Ахматовой, уловленное так точно Чуковским, будет ещё, я думаю, исследоваться многажды. Вот интересно: им обоим я мог бы всё рассказать о себе с одинаковой лёгкостью. И Ахматова — идеальная собеседница, и Маяковский. Маяковскому просто приятно было выслушивать историю чужих драм, потому что он понимал, что не он один страдает. Но почему-то с ним люди обычно не были откровенны — может быть, потому, что общение с ним было пыткой вообще. Он очень редко, очень с немногими раскрывался.