У нас многие Максимилиана Александровича воспринимают, к сожалению, по довольно пошлому бунинскому отзыву. Вот я сейчас купил вышедшую в «Прозаике» книжечку Андрея Седых «Далекие и близкие», и там он вспоминает, как Бунин говорил, что Волошин мог любую теоретическую дискуссию прервать ради еды, очень есть любил. Седых не выдержал и Бунину говорит: «А вы, Иван Алексеевич, ради еды не готовы прервать теоретическую дискуссию? Я не встречал человека, который так любил еду и так не любил философские дискуссии, как вы». Бунин долго думал: «Вам так кажется? Ну, возможно». Он Седых любил, ему дерзости позволялись. То, что Волошин любил пожрать, да еще и в голодное время,— это, в общем, вещь такая извинительная. На самом деле Бунин просто ревновал, ревновал к музе. Потому что стихи самого Бунина бывают прелестны, но они далеко не достигают той выразительности, той пророческой мощи, которая есть у позднего Волошина.
Настоящий Волошин, конечно, начинается с «Демонов глухонемых». Надо сказать, что его эскапады, его литературно-критические выступления, его искусствоведческие лекции были, как бы сказать, довольно наивны. По нынешним временам чего стоит его утверждение, что картина Репина «Иван Грозный и сын его Иван» сама провоцирует маньяков на ужасные действия, и облить эту картину кислотой — это естественная реакция, и как бы Репин виноват. Был там нашумевший эпизод.
Надо сказать, что практически все, написанное Максом до 1918 года представляет некий интерес. В особенности, конечно, его Парижские дневники, его роман с прелестной британкой Вайолет, которая, хлопая его по толстому животу, говорит: «Tu es superbe», «Ты превосходен», «Ты огромен». Это все очень трогательные вещи, и дневник Волошина о том, как он успокаивал разбушевавшегося Бальмонта, и хроника его общения с парижскими художниками,— все это прелестно, но все это ничего особенного, по большому счету. Волошин стал гением, когда произошла Октябрьская революция, когда начался великий раскол в Крыму.
С чем это связано? Действительно, человек становится гением в тот момент, когда он дорастает до эпохи либо эпоха дорастает до него. Макс (его так называли все друзья, не сочтите это за фамильярность, и сам он так себя называл, подписываясь в письмах к ним) действительно каким-то образом совпал с эпохой в том смысле, что он оказался наконец в изначальной для него предназначенной позиции. Позиции такой демиургической, до некоторой степени, он и был демиургом восточного Крыма, его образ он создал, и в акварелях своих он его запечатлил, мифологию его создал. Киммерия заново открыта, переоткрыта именно Волошина. Это все он сделал. Если бы не Коктебель, если бы не гений этого места, никто бы действительно об этой удивительной местности не знал.
Но Волошин сделал Коктебель не просто точкой отдыха художников. Он сделал его антропософской общиной. И совершенно не надо это скрывать, не надо от этого прятаться: Волошин — это убежденный, идейный антропософ, который не меньше, по крайней мере, чем Андрей Белый, сделал для распространения штайнеровских идей. Можно любить или не любить идеи Штайнера, но все-таки Волошин сумел создать неповторимую среду, сумел построить свой Гетеанум. Кстати, говоря, Гетеанум Штайнера простоял пять лет, а волошинский стоит до сих пор. Он сумел эту аристократическую, странную, эзотерическую архитектуру своего дома воплотить в жизнь, придумать, спланировать, сделать эту великолепную мастерскую с видом на море, с царевной Таиах…
Господи, если б вы знали, как я страшно скучаю по этой мастерской, по этому дому, как я хочу туда поехать, увидеть этот берег из этого окна, как я хочу побывать в Коктебеле. Но меня отчасти утешает то, что Коктебель был непоправимо изгажен уже и в 90-е годы, а в нулевые там просто шагу было ни ступить от грохочущих киосков музыкальных, от каких-то тиров, воздушных хоккеев, сладкой ваты и прочей ерунды. Дикий, божественный брег Коктебеля был превращен бог знает во что, и островом среди этого был музей, я страшно любил его сотрудников, которые подвижническим трудом издали так много великих книг. Кстати, именно там, именно в этом музее, когда-то пришла мне в голову идея написать книгу о сыне Аделаиде Герцык, о Данииле Жуковском, из которой впоследствии получился «Остромов». Я очень любил потрясающую концентрацию творческой энергии на этом берегу, как-то она осталась от Макса, от его общины, от его коммуны.
Волошин оказался в 1918 году в роли доброго духа этих мест, который молился за тех и за других, который спасал тех и других. Роль демиургическая, роль примиряющая. И, конечно, он оставил самую сильную хронику происходившего в тогдашней России:
С Россией кончено… На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Измызгали на грязных площадях.
Поэма «Россия», кстати говоря, написанная очень мускулистым белым пятистопным ямбом, более афористичным, чем любая проза, более концентрированным, дает потрясающий образ России, потрясающий образ Петра. И очень жестоко, на грани цинизма объясняет русскую катастрофу.
Мне представляется, что Волошин был вообще поэтом сильным, просто этому сильному поэту было не о чем писать, а материал свой настоящий — русскую смуту, кровавую, дикую — он получил в 1918 году. Я думаю, Бунина это именно и злило, что он эту русскую смуту не смог отразить ни в чем, кроме дневника, кроме, может быть, рассказа «Конец» или «Холодная осень», но это не адекватно, это не так мощно, как было у Волошина. Волошин сумел написать лучшие стихи о русской революции. Потому что он находился в том лирическом положении, в той лирической позиции, на той точке обзора, которая позволяла это увидеть и понять. Единственный поэт, который сумел написать прямой репортаж из сталинского террора,— это Ахматова, потому что у нее всегда была униженная позиция, последняя из всех, «первые да будут последними». И она сумела эту позицию занять. И с позиции униженного, растоптанного человека написать великую поэзию.
Точно так же Волошин в 1918 году занял имманентную ему, органически ему присущую лирическую позицию того, кто наблюдает за русской смутой, признает ее великую закономерность, резонность и молится за тех и за других. Многим, кстати, и отвратительна эта позиция («и всеми силами своими молюсь за тех и за других»), а вот для Макса она была естественна. И то, что из этого получилась великая поэзия, доказывает глубокую внутреннюю органику.
Понимаете, я вот очень хорошо помню, как я однажды в волошинском музее разревелся, когда нам рассказывали прелестные тамошние экскурсоводы (там экскурсоводы очень талантливые) рассказывали, как поздний Макс, старый Макс пускал красноармейцев в свой дом, водил, показывал и рассказывал о своих идеалистических заблуждениях. Я в «Остромова» вставил эту сцену. Для меня вот это, понимаете, страшно очень. Потому что поздний Макс… Вот в «Живое о живом» потрясающий очерк Цветаевой о нем, полный настоящей любви, и понятно, что Цветаева-то на всю жизнь была обязана Коктебелю, там познакомилась с Сергеем Эфроном — главной любовью и главной трагедией всей его жизни, чуть не поссорилась, кстати, с Максом из-за того, что Макс довольно иронически оценивал это пылкий роман, она ему написала такое гневное сухое письмо: «Вы шутите над тем, над чем не следовало, но я сама виновата: я подпустила Вас ближе, чем нужно». Сразу на «Вы», это дикое письмо, но он как-то ее сумел успокоить.
Так вот, в «Живое о живом» у Цветаевой приводится свидетельство, что вот встретили старого Макса, который показался глухим и полуслепым. Она говорит: «Как же его зажали, как же его мучили, что он вынужден был притворяться? Он, с его острейшим слухом, с его зорчайшими глазами, Макс — бог этих мест, добрый хозяин этих мест — вынужден был притворяться перед ними, юродствовать, выглядеть полубезумным стариком. Последние годы жизни Волошина в Коктебеле, когда он так ждал и не дождался публикации в «Новом мире» своих стихов, когда ему казалось, что он легитимно остается в поэзии, и какой страшный последний приезд, в 1928 году, Макса в Москву, когда он приезжает в чужой город, когда он здесь уже не нужен никому. Когда он едет поучаствовать в литературной жизни — а нет уже никакой литературной жизни. Ведь Волошин был таким блистательным организатором поэтического общения, он так любил эти поэтические сходки, эту стихию общения, и всего этого он в последние годы был лишен.
Я думаю, что большой трагедией всегда была история его отношений с матерью. Дело в том, что Елена Оттобальдовна (она же Праматерь) всем представлялась — отчасти с легкой руки Цветаевой, которая всех идеализировала — такой душой Коктебеля, женщиной остроумной и веселой. Кто бы еще мог в книге свидетелей на цветаевской свадьбе подписаться: «Безутешная вдова Кириенко-Волошина». Нет, конечно, она была и легкой, и веселой, и замечательной, но нельзя отрицать того, что она Макса недолюбливала всю жизнь. Она хотела, чтобы он был другим. Ее раздражала его какая-то женственная мягкость, она ставила ему в пример рыцарственного Сережу, который вот идет на войну, а Макс казался ей слишком бабистым, слишком, может быть, покорным, слишком любящим ее. Она желала видеть его более мужчиной.
И вот это непонимание страшно его тяготило, и у них с матерью тяжелые были отношения, постоянные ссоры. Дело в том, что Макс был, на самом деле, и мужественным, и строгим, и жестким человеком, и требовательным, но иначе, по-другому, это не было внешним. Да, вот Бунин описывает его как толстого и кудрявого, и понятно, Бунин сам сухой и любит сухих, подтянутых, немногословных. Но ведь нельзя и отрицать то, что Макс проделывал в жизни огромную работу, что он с невероятным мужеством защищал в Крыму всех, что он вел себя, по сути дела, с абсолютно рыцарским благородством. Я уж не говорю о том, как он защищал Мандельштама, всю жизнь говорившего гадости о нем. Прости меня Господи, конечно, Мандельштам человек тоже по своему прелестный, но обязательно, я думаю, ему припомнится, когда, узнав об аресте Дани Жуковского, он спросил: «За что его арестовали?— Распространял стихи Волошина.— Правильно, Макс плохой поэт». Прости Господи, это, конечно, кощунственная шутка, но все-таки кощунственная. В этой шутке шутки только доля. И ссора с Максом из-за «Божественной комедии»: «Что Макс трясется над своими книгами? Мне она нужнее». Вот это такое представление о себе как о поэте — несколько завышенное, Максу оно не свойственно.
Я не говорю сейчас о его участии в замечательной мистификации с Черубиной, о его невероятном таланте, изобретательстве этих мистификаций,— я говорю о нем как о благородном человеке и человеке, который сделал для Крыма лучшее, что можно для него сделать. Понимаете, Волошин сделал Крым своим, не присваивая его. Он создал крымскую легенду. И безумно я люблю его акварели. Это почти инопланетные, почти космические пейзажи, которые он писал в невероятном количестве, иногда по три разом. Вот перед ним лежало три картонки, и он одновременно в каждую что-то добавлял. Просто когда их берешь в руки, когда их видишь — и на стенах музеев, и в репродукциях,— возникает какое-то чувство контакта со вселенной Серебряного века, с его мифологической, сказочной вселенной, потому что пейзажи Коктебеля, которые рисовал Волошин, почти инопланетные, но при этом невероятно живые.
И понимаешь, как печален был его зимний быт, когда все разъезжались, когда он зимой оставался наедине с этим седым морем, но находил прелести и в одиночестве, и в зиме, потому что самая яркая, самая предельная честность достигается в зимнем Крыму — Крыму неласковом, промозглом и негостеприимном, но он показывает там настоящее свое лицо. И поэтому, кстати, смешные претензии Чуковского, что Макс всех заговаривает, зачитывает стихами и некуда от него деться,— так это потому, что он намолчался зимой. И я думаю, что если Россия действительно хочет осваивать Крым культурно, религиозно осваивать, то опыт Волошина здесь бесценен, потому что он — первый человек, сумевший придумать для этой земли новое и истинное лицо.