Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Людмила Петрушевская

Дмитрий Быков
>250

Я, прежде чем о ней говорить, прочту вслух (кстати, с большим наслаждением) один из её самых типичных текстов. Я сразу хочу сказать, что Людмила Петрушевская представляется мне крупнейшим современным российским прозаиком, не драматургом (драмы её я ценю не так высоко), но великолепным прозаиком, сказочником, нашим русским Андерсеном. А Андерсон должен быть жесток, чтобы пробить сопротивление ребёнка. И вот текст «Смысл жизни», это из цикла «Реквиемы». Напечатан он был когда-то в «Синтаксисе» ещё у Марии Васильевны Розановой, потому что текстик действительно даже для перестроечной России радикален.

«Один врач начал лечить себя сам и долечился до того, что вместо одного мизинца на ноге у него потеряла чувствительность вся ступня, а дальше всё поехало само собой, и спустя десять лет он очутился на возвышении в отдельной палате с двумя аппаратами, из которых один всегда ритмично постукивал, давая лежащему искусственное дыхание. Всё продвигалось теперь без участия лежащего, потому что у него была полная неподвижность, даже говорить он не мог, ибо его лёгкие снабжались кислородом через шланги, минуя рот. Представьте себе это положение и полное сознание этого врача-бедняка, которому оставалось одному лежать целые годы и ничего не чувствовать. Целое бессмертие в его цветущем возрасте мужчины тридцати восьми лет, который внешне выглядел краснорожим ефрейтором с белыми выпученными глазами, да ему никто и не подносил зеркало, даже когда его брили. Впрочем, мимика у него не сохранилась, его как бы ошпаренное лицо застыло в удушье, раз и навсегда он остановился, в ужасе раскрыв глаза, и бритьё оказывалось целым делом для сестричек, дежурящих изолированно около него по суткам. Они на него и не глядели, шёл большой эксперимент сохранения жизни при помощи искусственных железных стукающих каждую секунду лёгких — а уши у больного работали на полную мощность, он слышал все и думал Бог весть что. По крайней мере, можно даже было включить ему его собственный голос при помощи особого затыкания трубочки, но когда ему затыкали эту трубочку, он ужасно ругался матом, а заткнуть трубочку обычно можно было быстрее всего пальцем, и палец сам собой отскакивал при том потоке площадной ругани, который лился из неживого рта, сопровождаемый стуком и свистом дыхания. Иногда, раз в год, его приезжала навестить жена с дочерью из Ленинграда, и она чаще всего слушала его мёртвую ругань и плакала. Жена привозила гостинчик, он его ел, жена брила мужа, рассказывала о родне и тех событиях, которые произошли за год, и, возможно, он требовал его добить, мало ли. Жена плакала и по обычному ритуалу спрашивала врачей при муже, когда он поправится, а врачей была целая команда: например, кореянка Хван, у которой уже была предзащита кандидатской диссертации на материале соседней палаты, где лежало четверо её больных энцефалитом, четыре женщины с плохим будущим, затем в команде был старичок профессор, который впал в отроческие годы и обязательно, осматривая каждую лежащую женщину, клал руку ей на лобок, а осматривал он также другую палату, где находилась другая четвёрка, теперь уже юных девушек, сражённых полиомиелитом. Он их таким образом как бы ободрял, но они ведь ничего не чувствовали, бедняги, они только иногда плакали, одна за другой. Вдруг заплачет навзрыд, и нянечка уже тяжело подымается с табуретки и идёт за судном, квачом и кувшином мыть, убирать и перестилать. Чистота была в этой больнице, опорном пункте института неврологии, чистота и порядок, а энцефалитные бродили как тени и заходили к живому трупу на порог, ужасаясь и отступая перед взглядом вытаращенных в одну точку глаз, эти же энцефалитные сиживали в палате неподвижных девушек, где рассказывались анекдоты нежными голосками и лежали на подушках головы, в ангельском чине находящиеся, с нимбом волос по наволочкам. А то энцефалитные ходили и к малышам, в самую весёлую палату, где бегали, кружась, дети с потерянными движениями рук, а за ними припрыгивали дети-инвалидики, волоча ножку. Туда же от своего мечтателя о собственном убийстве переходила большая команда врачей, там летали шуточки, там царила надежда на лучшее будущее, а бывший врач оставался один на своём высоком медицинском посту, на ложе, и его даже со временем перестали спрашивать о самочувствии, избегали затыкать трубочку, чтобы не слышать свистящий мат. Может быть, кто-нибудь, подождав подольше, услышал бы и просьбы, и плач, а затем и мысли находящегося в чисто духовном мире существа, не ощущающего своего тела, боли, никаких тяжестей, а просто вселенскую тоску, томление бессмертной как бы души не свободного исчезнуть человека. Но никто на это не шёл, да и мысли у него были одни и те же: дайте умереть, падлы, суки и так далее до свистящего крика, вырубите кто-нибудь аппарат, падлы и так далее. Разумеется, все это было до первой большой аварии в электросети, но врачи на этот случай имели и автономное электропитание, ведь сам факт существования такого пациента был победой медицины над гибелью человека, да и не один он находился на искусственном дыхании, рядом были и другие больные, в том числе и умирающие дети. Раздавались голоса нянечек, что Евстифеева разбаловали, полежал бы в общей свалке, где аппарат на вес золота, то бы боролся за жизнь, за глоточек воздуха, как все мы грешные. Вот вам и задача, о смысле жизни, как говорится».

Вот эти три минуты чистого ужаса, которые мы с вами сейчас пережили,— это, конечно, следствие очень специфического дара Петрушевской, следствие её очень специфического взгляда на жизнь. Это действует и продолжает действовать, даже когда ты понимаешь, как это сделано. Правильно кто-то написал, что это специфика авторского взгляда, который выделяет из реальности только вот это, приковывается только к этому.

Ну, возьмите роман «Время ночь» (всё-таки повесь, как мне кажется). Разве жизнь этой героини не полна каких-то других вещей — каких-то клейких зелёных листочков, на которые она могла бы откликаться и отвлекаться? В конце концов, разве не сама она кузнец своего несчастья? Но в том-то и дело, что после чтения Петрушевской перестаёшь верить ханжам, начинаешь их ненавидеть, все утешители начинают восприниматься как предатели, как садисты, потому что при такой глубине переживания человеческого страдания (всё время, кстати, подчёркнутого в её речи нарочитыми канцеляризмами — «путём затыкания трубки пальцем» и так далее), при такой глубине отчаяния любые утешения выглядят фарисейством. Ну как ты такому человеку предложишь религиозные утешения или утешения той же природой, или добротой, или любовью?

Петрушевская — это в чистом виде ожог, ожог жизнью, страшное, безутешное, нарочито усиленное переживание трагедии. Иногда ты начинаешь ненавидеть этого автора, потому что ты понимаешь, что она использует человеческие страдания для создания художественного эффекта. Да, безусловно, художественный эффект дан. Но потом ты начинаешь понимать, что ведь художественный эффект ей тоже зачем-то нужен.

Петрушевская из той же породы художников, которые в семидесятые годы, почувствовав лоск и жир зажравшегося обывателя, начали просто пробивать его и пытаться вызвать у него, может быть, какой-то эффект, какое-то воздействие, необязательно играя на пианино, а иногда просто стуча по крышке рояля, а иногда просто и давая под дых этому читателю. И Петрушевская часть даёт читателю под дых, и Алесь Адамович это делал постоянно. А сколько раз это проделывал Элем Климов в своих фильмах? А как это проделывается Кира Муратова, которая тоже всё время выходит за грань допустимого, особенно в поздних своих картинах? Иначе не пробьёшь завравшегося читателя.

Для чего же Петрушевская это делает? А для того, для чего и Андерсон,— напомнить о базовых вещах, потому что если мы об этих базовых вещах не вспомним, нам о них напомнят мировой войной. Айтматов же замечательно говорил: «Если литература не будет трагической, то человеку придётся учиться трагедий у жизни, у реальности».

То, как работает Петрушевская, конечно, вызывает восхищение чисто читательское, чисто эстетическое. Я, пожалуй, как эталон романа рассмотрел бы её «Номер Один». Она не зря так назвала эту книгу, потому что автор этого романа, безусловно, номер один в современной российской прозе, может быть, и в фантастике тоже, потому что это фантастическая история.

Это история о том, что Алексей Иванов в «Золоте бунта» назвал «истяжельчеством» — извлечением души, намеренным переселением, подселением души (есть такая жизненная практика). Это довольно страшная история о том, как в разорившемся НИИ, руководить которым пришёл бандит, один учёный как раз освоил это истяжельчество, извлечение души, потому что он долго занимался ритуальными практиками народа энти. Мне ужасно нравится, что они называются «энти». Он сумел подселиться в тело бандита и с помощью этого бандита добыть денег для своей беспомощной жены и больного мальчика. (Ну, где Петрушевская, там больные дети всегда.) Вот он это сделал, а дальше тело начало довлеть, начало давить на душу. И в результате он пришёл, ребёнка избил, а жену изнасиловал.

Вот это потрясающая история, потому что бандитское тело оказалось сильнее интеллигентской души. И там гениальная сцена, когда борются в нём эта душа с этим телом! Это на языковом уровне решено, потому что Петрушевская владеет языком, как никто. И блатная феня в сочетании с научной — это производит замечательный эффект. Там же и замечательные размышления о русском язычестве, очень созвучные и, кстати, цитирующие пелевинские «Числа» — о том, что в России ритуал значит больше веры, о том, что языческий ритуал лежит в основе всего; человек из всего себе делает обрядность. Ну, может быть, это обсессия и компульсия своего рода, но там это замечательно обосновано: где нет веры, там бал правит суеверие. Это очень здорово сделано.

Мне из Петрушевской больше всего нравится, конечно, рассказ «Гигиена» про семейство Р., которое… Что Петрушевская очень точно на самом деле поняла в девяностые? Девяностые годы были ожиданием большой катастрофы, потому что ощущение греховности происходящего накапливалось, антиутопия становилась основным жанром. Самой популярной антиутопией, помимо кабаковского «Невозвращенца», была, конечно, маленькая новелла Петрушевской «Новые робинзоны». И вот эта новелла вся дышит ожиданием того, что скоро начнётся. Что начнётся? Распад, раздрай, разруха, глад, мор, уход в деревню из городов. Там есть такая фигура — отец, который о многом догадывается, который ладит избушку, умелец такой, заранее заготавливает консервы, заготавливает транспорт. И вот они все спасаются в этих вымирающих русских деревнях, где остались ещё какие-то старухи и избы, и больше ничего. «А потом,— говорит главная героиня,— они придут и сюда к нам, но мы уже присмотрели делянку в лесу».

Вот это ощущение (Сергей Оробий, кстати, недавно о нём очень хорошо писал), что всё разрешится бегством, что нет ничего, кроме бегства, что главным занятием нового человека станет бегство. И мы продолжаем жить с этим ощущением, потому что под нашей стабильностью, так сказать, бродит ледяное болото. Как под гнойной коркой шевелится какая-то больная, страшная и незаживающая рана, её можно заливать деньги, мёдом, чем угодно, но она не перестанет быть — тут нужен пенициллин.

У Петрушевской как раз «Гигиена» — это очередной рассказ о возмездии, об отсроченной расплате, где всё семейство Р., в сущности, погибает от гигиены. Там сообщают о том, что идёт эпидемия. Эпидемию разносят мыши — соответственно, и кошки, которые этих мышей нажрались. И когда семейство Р. замечает, что девочка целует кошку, они изолируют девочку. Там главная примета болезни — то, что человека раздувает страшно, как гору, и он лопается потом. И вот они все начинают запасаться продуктами, жрут страшно много, превращаются в эти огромные чёрные горы — и лопаются. Но в том-то и фокус, что умирают они от гигиены, от того, как они пытались бороться с эпидемией, а есть она на самом деле или нет — неважно. Важно, что человек губит себя, пытаясь предотвратить этот ужас, потому что он предотвращает его с помощью предельного эгоизма, бесчеловечности.

Да, конечно, Петрушевская — писатель, который не соблюдает никаких барьеров. Это, может быть, женское неумение вовремя остановиться (опять гендерную проблему приходится поднимать), некоторая истерия. Но Петрушевская, конечно, пишет сильнее десяти мужчин вместе взятых именно потому, что она страшно внимательна, страшно чутка, она отличается невероятной пластической зоркостью. И пьесы её сделаны очень точным слухом, но на сцене эта точность не так поражает, как при чтении. Ну, просто смотришь: жизнь — и жизнь. А вот когда читаешь её, то поражаешься этим уколам точности и понимания. Она работает со страхами. И именно то, что она не боится вглядываться в эти страхи, вытаскивает их наружу — это и спасает читателя от ублюдочного эгоизма, это заставляет его избавиться от страха и посмотреть на страдающих рядом людей. Поэтому это великая литература. И если бы Петрушевской достался Нобель, это было бы очень хорошо.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Можно ли сказать, что рассказы-триллеры у Людмилы Петрушевской — это продолжение Ивана Тургенева?

Нет, это, скорее, продолжение Гаршина через Леонида Андреева, это другая линия. Понимаете, Тургенев был благоуханный, гармоничный, душевно здоровый, очень тонкий, но здоровый, а Гаршин — это все-таки патология, причем действительно это человек без кожи. Я вот начитывал книжку Гаршина довольно большую, записывал аудиокнигу, и лекцию по нему читал, лишний раз подумав, что самое глубокая, самая незаживающая травма русской литературы после Пушкина и Лермонтова — это, конечно, Гаршин. Он был гений, но гений абсолютно больной. Вот у него очень интересно как-то была построена тема цветов, которая маниакально волнует и Петрушевскую. С одной стороны, цветок — это символ зла, а с другой, в «Сказке о…

Какими приемами можно выразить в литературе сумасшествие, переход личности из одного состояния в другое?

Ну, приемами самыми простыми. Как раз лучше всего переход личности из одного состояния в другое описан у Петрушевской в романе «Номер Один».

Там главный герой занимается изучением такого племени энтти. У энтти есть такая технология пересадки души. Душа может переходить из одного тела в другое. И вот он свою душу, свое «я» умудрился подсадить к такому человеку — явному братку, криминальному авторитету, преступнику. Подсадил свою интеллигентскую душу к нему, чтобы он приехал к его семье — к больному мальчику, к жене — и передал им деньги.

И дальше в этом громиле начинается мучительное противоборство души интеллигента и манеры, лексики бандита. И в конце концов побеждает тело…

Если считать рассказ Петрушевской «Гигиена» прологом ситуации с коронавирусом, насколько вероятен сценарий Сорокина из «Метели», где герой-врач так и не добирается до зараженных?

Интересно вообще сопоставить Петрушевскую и Сорокина, два вида трипов. Мне кажется, что рассказ Петрушевской — модель гораздо более универсальная, потому что это история о том, как люди умирают от гигиены, умирают до всякого коронавируса. Это, кстати, замечательно написал Акунин, дай бог ему здоровья: «Не так страшен коронавирус, как паника перед ним». Да, по моральным своим последствиям это может быть ужаснее, чем любая болезнь. Переболевший, преодолевший уже в любом случае как-то обновился, а боящийся, сидящий в ужасе где-то у себя в норе, он, наверное, как бы проживает вслепую эту ситуацию, которую надо проживать с открытыми глазами.

Какие книги лучше всего описывают время 1985–1993 годов? К ним можно отнести Луцика, Саморядова и Пелевина?

Пётр Луцик и Алексей Саморядов — безусловно. Но они описывают не это время, они описывают русский национальный характер, вне зависимости от времени. Виктор Пелевин тоже не описывает это время. Виктор Пелевин — замечательный хронист последних лет советской эпохи. Ну, можно сказать, что начало эпохи постсоветской замечательно описано в «Generation «П», но всё-таки это такая социальная сатира. Если вас интересует дух времени, точность, то это вы найдёте главным образом у Людмилы Петрушевской и, как ни странно, в романе Владимира Сорокина «Сердца четырёх». Я не большой фанат этой книги, но по духу своему она очень близка к тому, что происходило тогда.

Как вы оцениваете творчество Алексея Дидурова? Почему в книге «Легенды и мифы Древнего Совка» 60-е описываются как нищета, криминал и безнадёга, а у Аксёнова совсем иначе?

У Аксёнова 60-е были другими потому, что Аксёнов, старший друг Дидурова, был в это время в «Юности» членом редколлегии, царём и богом, самым известным прозаиком в СССР. А Лёша Дидуров был в той же «Юности» у Полевого подмастерьем, стажёром, который иногда, если повезло, печатал рассказики и корреспонденцию, а большую часть — просто ходил и любовался на великих.

Вот он Бродского один раз там видел в красной ковбойке. Он хорошо помнил (Дидуров об этом рассказывал), как Полевой попросил у Бродского заменить в стихотворении «Народ» слова «пьяный народ» или «пьющий народ», а Бродский очень обрадовался, что у него появился предлог забрать это стихотворение (надо правду сказать, чудовищное…

Как вы относитесь к последнему сборнику Людмилы Петрушевской — «Санаториум»?

Сложно отношусь. Мне кажется, что там одна гениальная вещь (но гениальная!) — это пьеса «Балкон ку-ку». Она немножко провисает в середине, но это выдающееся произведение. Более точной картины сегодняшней России (а в некоторых отношениях — и сегодняшнего мира) я не встречал. Другое дело, что это продолжает основные темы, заданные в «Номере Один», действительно великом романе Петрушевской. Но там всё обжигало так, всё было так впервые, и там была такая громокипящая новизна, что многие, читая эту книгу, просто от раздражения не могли её понять — ну, уж слишком шокирующий материал. Поэтому, конечно, книга осталась недооценённой.

Но при всём при этом «Балкон ку-ку» — это прекрасная…

Есть ли параллели между текстом Петрушевской «Номер один» и рассказами «Гололедица» и «Ты и я» Андрея Синявского?

Безусловно есть, абсолютно точно. Это потому, что Петрушевская — одна из учениц Синявского (конечно, заочных), одна из подруг и героинь «Синтаксиса». Она публиковалась, кстати. И «Смысл жизни» был впервые там опубликован. Сама по себе идея переселения душ, одного героя, вселяющегося в разных героев, была опробована впервые действительно… Ну, я не беру сейчас европейские случаи, но в русской литературе она впервые была опробована у Синявского в «Любимове», где Проферансов всё время пишет сноски к тексту, вылезает, вселяется в героя. Потом она была развита у него в очень хорошем романе «Кошкин дом». А потом (одновременно, видимо) она появилась у Линча в «Твин Пикс». И у Петрушевской великолепно…