«Время ночь» не только самая известная повесть Людмилы Петрушевской, хотя я, например, гораздо больше люблю ее роман «Номер один», который действительно номер один, мне кажется, в российской социальной фантастике, но это еще и диагноз эпохи. Действительно, настало время ночь. После эйфории 1991 года настало время нищеты, растерянности и, пожалуй, депрессии.
Мы поговорим о Петрушевской в двух аспектах: как она это делает, и, собственно, зачем она это делает. Я никогда не скрывал, что, хотя значительная часть текстов Петрушевской меня бесит… Вообще всегда, когда меня бьют ниже пояса, даже ради моего блага, это вызывает у меня сложную реакцию. Но я откровенно при этом считаю, что Петрушевская лучший из ныне живущих российских прозаиков, и если когда-то у меня было два твердых кандидата от России на Нобелевскую премию, Искандер и Петрушевская, то вот сегодня он остался один. Конечно, сравнение творчества Петрушевской с Елинек подсказывает, что, конечно, Нобель несправедливая институция.
Петрушевская писатель звериной силы, такой силы, которая даже людей, на дух ее не принимающих, заставляет восхищаться, относиться к ней с безумной смесью раздражения и восторга, я хорошо помню свои ощущения от ее текстов. Даже Александр Твардовский, которому она была ну совсем поперек души, прочитав в 1969 году ее рассказ «Такая девочка, совесть мира», начертал: «Не печатать. Связи с автором не терять». Ну, ему не привелось наблюдать могучий поздний возраст, Петрушевскую как прозаика не печатали до 1991 года, так, условно, до конца восьмидесятых, когда в «Огоньке» начали появляться рассказы конца шестидесятых годов.
А потом она ворвалась в русскую литературу, ее знали, как драматурга, студийку Арбузова, человека исключительных и разнообразных дарований: и песни под гитару, и стихи, и великолепная графика и акварели, и журналистика, и критика, конечно, драматургия первоклассная. Хотя драмы Петрушевской — лишь подготовительные эскизы, как мне кажется, к ее прозе, но чудесные абсурдные пьесы, такие как «Три девушки в голубом» или «Московский хор», или «Анданте», да мало ли. В общем, я думаю, порядка двадцати пьес высочайшего класса. Но все это побледнело перед рассказами и повестями, которые стали широко печататься в девяностые годы.
Как это делается, в общем, понять несложно. И когда попривыкнешь, и научишься имитировать интонацию Петрушевской, а имитируется она поразительно легко, как все стилистически яркое, тогда уже ожог не так силен. Но в первый момент, конечно…
Это все одно предложение: «А ведь они дружили, Дуня и Алена, в детстве, мы отдыхали рядом в Прибалтике, и я, молодая, загорелая, с мужем и детьми, и Маша с Дуней, причем Маша оправлялась после жестокой беготни за одним человеком, сделала от него аборт, а он остался с семьей, не отказавшись ни от чего, ни от манекенщицы Томика, ни от ленинградской Туси, они все были известны Маше, а я подлила масла в огонь: поскольку была знакома и с еще одной женщиной из ВГИКа, которая славна была широкими бедрами и тем, что потом вышла замуж, но ей на дом пришла повестка из кожно-венерологического диспансера, что она пропустила очередное вливание по поводу гонореи, и вот с этой-то женщиной он порывал из окна своей «Волги», а она, тогда еще студентка, бежала следом за машиной и плакала, тогда он из окна ей кинул конверт, а в конверте (она остановилась поднять) были доллары, но немного. Он был профессор по ленинской теме».
В одной фразе вся жизнь поколения, здесь вам и гонорея, и широкие бедра, и отдых в Прибалтике, совместный, и профессор по ленинской теме, и мы с поразительной живостью видим даже манекенщицу Томика и ленинградскую Тусю. Наша жизнь прошла рядом с ними, в этой среде. Петрушевская после рассказа «Свой круг», который появился в «Новом мире» и составил ей прочную славу крупного прозаика, печатала вещи одна сильнее другой.
Как совершенно правильно замечает Марк Липовецкий, в основе этих произведений всегда острая, до физиологии и до неприличия, любовь матери к ребенку. Вообще Петрушевская очень физиологична, во «Времени ночь» достаточно вспомнить эту сцену, когда у женщины в такси отходят воды, и тут же на эти воды прилетает муха, и в скобках написано — ну что взять, наши кровавые дела. Конечно, тогда многие, ну например, Алла Латынина, очень точно заметили, что это не особенность жизни, а особенность авторского взгляда, иногда глаза можно и отвести, но взгляд Петрушевской прикован к ужасному.
Она такой Андерсен. Конечно, она рассказывает сказки, но это страшно жестокие, физиологические андерсеновские сказки. Андерсеновские сказки же тоже ужасно жестокие, вспомните «Красные башмаки». И при этом она все время рисует розовый куст на своих акварелях, и, действительно, Андерсен тоже очень любит розовый куст, потому что, когда он растет из крови, гноя и навоза, он производит огромное, еще усиливающееся впечатление.
Чего нельзя отнять у Петрушевской, так это потрясающей языковой точности, особенно в диалогах, сказывается мощная драматургическая школа. Ну и, конечно, что там говорить, она замечательно чувствует болевые точки читателя, она действительно специалист по нанесению ударов именно по этим болевым точкам. И это всегда одинокая женщина, всегда несчастная обманутая мать и всегда страшный хищник мужчина. Мужчины у Петрушевской всегда физиологичны, и этим исчерпываются. Во-первых, они очень много едят, и я, который имеет привычку читать за едой, всегда жутко стыжусь этого, когда читаю Петрушевскую, потому что много ест сын во «Времени ночи», который только что вышел из тюрьмы и теперь приходит и объедает мать: «ест мою плоть, мою кровь, мой черный хлеб с селедкой». Вообще надо сказать, что физиологические, пищевые, гастрономические ассоциации у Петрушевской возникают очень часто. Когда она пишет о недоношенном ребенка, она пишет — что он там весил, триста грамм, пачка творогу, и у нас этот творог так и остается как привкус этого недоношенного ребенка во рту. Умеет она совместить два плана бытия — физиологический и гастрономический.
Мужчина все время груб, все время жесток, расстается и бросает доллары в конверте, является при этом специалистом по ленинской теме, то есть еще и лицемером. Он отбирает у женщины все, насилует ее и обжирает, и она продолжает его боготворить и смотрит на него огромными трагическими глазами, как Анна Андриановна, главная героиня-повествовательница во «Времени ночи», такая поэтесса, болезненная пародия на Анну Ахматову с ее прямой осанкой и с ее гордостью, горделивостью.
Что важно при этом? Как она это делает, понятно, великое множество пародий уже по Петрушевской танком проехались. А вот вопрос, зачем она это делает, вот это действительно вопрос не случайный. Первая интенция, которая возникает у читателя, первая догадка, что это она так мстит. Ну, ей есть за что мстить, ведь она в предисловии к своей только что изданной книге «Странствия по поводу смерти», книга, в которой уже все границы нарушены, все меры превышены. Например, в повести «Строгая бабушка» такое нагнетание ужаса, с одной стороны, и несчастности, с другой, что первая реакция — это желание запустить книгой в стену и больше никогда ее не открывать. Ну нельзя вот так, когда тебе не хватает клавиатуры, нельзя так колотить уже по крышке рояля. Но даже и в других своих сочинениях, более ранних, еще более тактичных, как она это делает, понятно, а вот зачем? Это не только месть за свою и нашу поруганную жизнь, в предисловии, которое я упомянул, она пишет, что вы и представить себе не можете, как я страдала в тридцать, а как я мучилась в восемнадцать, и только после 69 мне стало все равно, что обо мне подумают, я вышла на эстраду, пою, я совершенно счастлива, ребята, у вас все впереди. Это тоже очень по-петрушевски.
Действительно, такая женщина, как она, может успокоиться только достигнув всего, «достиг я высшей власти», премии свои она перечисляет обычно с некоторым упоением, она самый переводимый из русских авторов, на мой взгляд, ну и так оно и официально признается. Поэтому теперь она может себе позволить несколько ослабить напор, но при всем при этом она действительно мстит, только она мстит не за себя. У нее есть великий монолог в цикле «Монологи» — «А кто ответит?». Это такая постоянная вопрошающая речь к богу, которого нет, которого она чувствует своими польскими, католическими корнями, в ней есть польская кровь, и она всегда это осознает. Кстати, ее же первоначально назвали Долорес, то есть «страдающая», и потом уже только она переименовалась, была переименована в Людмилу.
Людмила Стефановна человек невероятно острого чувства обиды на мир, но эта обида высокая, гуманистическая. Она действительно алчет мести, она жаждет ответа. А почему так? А кто так сделал? И в замечательном рассказе «Смысл жизни», который я никому не посоветую читать, даже человеку с самыми крепкими нервами, хотя там полторы страницы, вот после публикации этого рассказа в «Синтаксисе», я, честно говоря, надолго зарекся Петрушевскую читать. Но вопрос там задан в финале, вот вам и задачка о смысле жизни, если угодно. Она задает этот вопрос, это пафос католического вопрошения.
«Время ночь», конечно, — это страшное сгущение деталей, хотя сделанное с поразительным искусством. Вот посмотрите, кстати говоря, как она блистательно стилизует фрагменты из девичьего дневника, по справедливому замечанию Михаила Веллера: «Не так много в России писателей, которые могли бы описать голую восемнадцатилетнюю студентку так, чтобы вызывать у читателей не возбуждение, а ужас». Но вот посмотрите: «Прошу вас, никто никогда не читайте этот дневник, даже после моей смерти. О Господи, какая грязь, в какую грязь я окунулась, Господи, прости меня. Я низко пала. Вчера я пала так страшно, я плакала все утро. Как страшно, когда наступает утро, как тяжко вставать в первый раз в жизни с чужой постели, одеваться во вчерашнее белье, трусы я свернула в комочек, просто натянула колготки и пошла в ванную. Он даже сказал «чего ты стесняешься». Чего я стесняюсь. То, что вчера казалось родным, его резкий запах, его шелковая кожа, его мышцы, его вздувшиеся жилы, его шерсть, покрытая капельками росы, его тело зверя, павиана, коня — все это утром стало чужим и отталкивающим после того как он сказал, что извиняется, но в десять утра он будет занят, надо уезжать. Я тоже сказала, что мне надо быть в одиннадцать в одном месте, о позор, позор, я заплакала и убежала в ванную и там плакала. Плакала под струей душа, стирая, обмывая свое тело, которое стало чужим, как будто я его наблюдала на порнографической картинке, мое чужое тело, внутри которого шли какие-то химические реакции, бурлила какая-то слизь, все разбухло, болело и горело, что-то происходило такое, что нужно было пресечь, закончить, задавить, иначе я бы умерла.
Мое примечание (это примечание матери): что происходило, мы увидим девять месяцев спустя».
Понимаете, чудовищность происходящего, она же с двух сторон нагнетается. С одной стороны, это ужас, действительно, женской любви, столкнувшейся с разочарованием, с другой, простите, это ужас стиля, потому что это пишет возвышенная дура, вот это «тело зверя, павиана, коня» и все это, простите, банальные измены. Алена самая, наверное, неприятная героиня «Время ночь», потому что это же из-за нее гибнет, в конце концов, Анна Андриановна, она у нее забирает детей своих, то есть внука забирает, и этим заканчивается, на самом деле, смысл ее существования. Хотя это нищее, мучительное существование, но она живет этими детьми, и физиологически их обожает, там «моча младенца пахнет календулой», вся вот это бесконечная, с одной стороны, физиологичность, а с другой стороны, бесконечная сентиментальность, вместе стыкуясь, они дают замечательный эффект. Как сказал один писатель, которого не буду называть, Петрушевская пишет, как немецкий офицер, именно этот стык сентиментальности и жестокости, когда он может расстрелять десять человек и потом плакать над собачкой, сломавшей ножку, да, это вот так.
Но вместе с тем, во «Времени ночь» есть еще и страшные образы, это все-таки пишет поэт, и поэт Анна Андриановна, и поэт Петрушевская. Там за стеной соседка, которая все время дробит кости, дробит их на костную муку для удобрения участка. И вот этот стук дробимых костей, который раздается постоянно за стеной, как символ такой, фон жизни, это тоже про Петрушевскую, потому что, по Петрушевской, жизнь дробит человека. И единственное, что может его спасти, — это милосердие, и только на это милосердие она рассчитывает. Да, она читателя бьет, лупит без пощады, но она выбивает из него все-таки жалость. Конечно, очень часто это и ненависть, если вы и без того тонко чувствующий человек. Когда-то замечательно сказал Алексей Николаевич Толстой про Льва Толстого: «Я уже понял, а старик все лупит». Понимаете, действительно, это так, так и здесь, я уже понял, а что же ты меня все бьешь-то?
Кстати говоря, Кира Муратова, которая так любит Петрушевскую и называет ее главным писателем сегодня, и она совершенно права, Муратова абсолютно же точно про нее сказала, даже не про нее, помните зачин фильма «Мелодия для шарманки», когда два ребенка, сироты, едут в замерзшей электричке, и в этой электричке включается, нищий включает магнитофон, чтобы ему больше подавали, и этот магнитофон поет: «Спи, мой сыночек, спи мой звоночек родной». После этого пролога я сразу сказал, ребята, бить будут долго и больно. И три часа, которые длится «Мелодия для шарманки», нас вот так вот окунают, а в конце там еще над замерзшим на улице ребенком вот так вот стоит, как душа, воздушный шарик. Ну мать моя женщина! Вот шарик над трупом — в этом вся эстетика Муратовой и вся эстетика Петрушевской. Но ведь это делается для того, чтобы мы, обжегшись, пожалели, чтобы у нас появилась хоть какая-то чувствительная точка.
Я, конечно, гораздо выше ставлю те тексты, в которых Петрушевская изобретает, придумывает, в которых она фантаст. Например, гениальный рассказ «Гигиена», не побоюсь этого слова, лучший русский рассказ девяностых годов. Вообще Петрушевская большой мастер социальной антиутопии, ну «Новые Робинзоны», когда вся семья, ожидая того, что начнется, а мы все понимаем, что начнется, сбежала в лес и там живет, заготавливая грибы, и там две старухи, одна совсем выжила из ума, а другая кладезь народной мудрости. Ну и «Гигиена», когда, в сущности, вот пошла эпидемия, и семья стала так к ней готовится, что, в общем, умерла от гигиены. Один из самых страшных и до тошноты физиологических текстов Петрушевской, жуткое дело.
Когда она придумывает, как придумывает она переселение душ и таинственное племя энти в романе «Номер один», вот тогда, действительно, вот теперь тебя люблю я, вот теперь тебя хвалю я. Но когда она описывает быт, поистине звериный быт, я думаю, что это перебор. Ладно, может быть, это перебор для меня, но кого-то она заставит очухаться, и, в общем, понимаете, девяностые годы были временем шоковой терапии. Ею занимались два человека, Чубайс — в экономике и Петрушевская — в литературе, оба одинаково жестоко. Но надо вам сказать, чего-то они добились, они разбудили в народе способность заботиться о себе, потому что понятно стало, что больше заботиться некому, и разбудили сострадание, потому что без него мир не выживет.
В сказке Петрушевской «Часы», а у нее довольно много сказок, после того, как мать и дочь примирились, дочь там проявила альтруизм, там колдунья говорит: «Ну, что ж, по крайней мере, на этот раз мир остался цел». И в девяностые он остался цел, и не в последнюю очередь благодаря Петрушевской. Не будем забывать, что ее главный сценарий это «Сказка сказок», сделанный Норштейном, и в этом сценарии написано: все картинки, которые мы показываем, должны гармошкой складываться в один звук, в одно слово — «живем». И в общем, как ни странно, тексты Петрушевской складываются в этот звук, поэтому, как ни странно, как это ни парадоксально, ее черная безнадежная «Время ночь» рождает ощущение надежды, с которым мы и остаемся.