После того, как я с подачи Евгения Марголита, моего великого друга-киноведа, перечитал «Ленинградское шоссе» и анонсировал его, поговорил о нем в программе «Один» на «Эхе Москвы», оно стало довольно читаемым, во всяком случае, среди тех людей, которые следят за литературой. Все были поражены: «Как же существует такая мощная проза, а мы про нее не знали!».
Я человек не завистливый, тем более что в судьбе Ивана Катаева завидовать особенно нечему. Это расстрелянный, репрессированный, как и большинство талантливых авторов прозы в 30 годы, писатель. Поэтам иногда удавалось уцелеть или путем молчания, или потому, что Сталин в поэзии хоть что-то, да понимал. Но поэтов тоже косой косило безотказно. Прозаикам, особенно таким, как «перевальцы» (группа «Перевал» пыталась сохранить некую идеологическую нейтральность в 20-30 годы), конечно, ничего не светило.
Тем не менее, хотя в судьбе Катаева завидовать нечему, я читал «Ленинградское шоссе» со жгучей завистью просто потому, что такой прозы давно нет. Я считаю Ивана Катаева в некотором смысле предтечей Трифонова. Конечно, будущие трифоновские подтексты, образ Москвы, ключевой в литературе 60-70 годов, ― все это катаевское.
Вообще вся проза 30 годов четко делится на две группы. Первая, большая часть ― радостное воспевание социалистического строительства. О чем мы говорим прежде всего? Это Гроссман. Хотя Гроссман и пишет в эти годы пронзительный рассказ «В городе Бердичеве», но все-таки у Гроссмана есть довольно точная идея, им выстраданная и довольно искренняя, что этот новый мир и строительство новой жизни ― благодатная и прекрасная тема для литературы, что новые люди состоялись. В незаконченном романе «Степан Кольчугин» он тоже описывает пролетариат как движущую силу революции. Ради бога, он во все это верит.
Это и, как ни печально это говорить, рассказ Бабеля «Нефть», в котором дан сусальный, много ниже бабелевского таланта, образ женщины нового типа, которая работает на исследованиях, на геологоразведке, планирует, сколько нефти получит Россия, строит грандиозные планы, одновременно решает личную жизнь подруги. В общем, это образы победителей и покорителей нового мира. Весь русский производственный роман в диапазоне от «Гидроцентрали» до «Дня второго» работает на ту же тему.
Есть вторая группа литераторов ― это люди, которые скорее горько сожалеют о происходящем или, по крайней мере, понимают, что родимые пятна и родовые черты России никуда не делись, что вместо индустриализации получится погибель. Это прежде всего Платонов, который очень быстро понял, что все заканчивается котлованом, это Леонид Леонов, который умудрился в романе «Скутаревский» и особенно в «Дороге на океан» показать утопичность, невозможность этого строительства. Это Пильняк, который довольно четко показал, что все выходит на прежнюю матрицу. То есть это люди, которые не верят в эту новизну.
Иван (подчеркиваю, потому что гораздо более известен Валентин) Катаев в этом мире стоит наособицу. Он искренне сожалеет и сострадает тем, кто не вписывается в эту новую матрицу. Не сказать чтобы он сочувствовал тем, кто строит новый мир, что он его любит. Но самое главное ― он восхищен масштабом происходящего, той страной, которая может себе позволить такой диапазон.
Вот это вечный вопрос, на чьей стороне Катаев в «Ленинградском шоссе»: на стороне стариков, которые гибнут? На стороне раскулаченных или церковников? Нет, они у него довольно непривлекательные, жалкие ребята. На стороне новых людей, таких, как дети Саввы Пантелеева, которые пришли его хоронить? Да нет, они склочники, они всех хотят арестовать, они душевно пусты, лишены милосердия. И хотя они веселые, жизнерадостные и очень профессиональные, но таких людей нельзя провозгласить нормальной альтернативой. Так за кого же он? А он за Ленинградское шоссе. Он за то, что получается в результате. Он за ту пирамиду, которую воздвигают из своих тел все эти люди, за ту грандиозную картину, которая в результате получается.
Финал «Ленинградского шоссе» ― никак не связанное с повествованием, оторванное от него внезапное трехстраничное описание сначала Ленинградского проспекта, потом стадиона «Динамо», потом Красной площади ― всей этой гигантской магистрали, прорезающей Москву, идущей от Красной площади через Тверскую-Ямскую, через будущую площадь Маяковского, тогда еще Кудринскую, насквозь через Триумфальную, через стадион «Динамо», где стоя приветствуют турок, приехавших туда. Заканчивается она мирной московской окраиной, на которой только что похоронили старого мастера.
Этот путь, это шоссе ― оно и есть ответ, великая картина, в которую все складывается, в том числе и наши жизни, в которой их оправдание. Многих интересует, что означает московский пейзаж в финале «Долгого прощания»? Что хочет сказать Трифонов этим образом, явно отсылаясь к Катаеву: «Москва все растет, бежит дальше, дальше, прокладывает дороги, строит магазины, воздвигает автобусные остановки, на каждой остановке все больше народу, и это все молодые ― то ли старики поумирали, то ли дети повырастали». Вот этой фразой, огромной, разверстанной на несколько строчек, как всегда у Трифонова, заканчивается повесть.
Что он хочет этим сказать? Что это за амбивалентность такая? За кем правда: за Лялей, за Ребровым, за кем она? А правда вот за этой Москвой, которая катит, правда за той пирамидой, которая складывается из костей. Это очень нестандартный, непохожий ни на что вывод, но взято это из Катаева. Я думаю, это единственно возможный вариант.
Вот что пишет Катаев о семье Саввы Пантелеева, который умер. Савва Пантелеев ― почти семидесятилетний жилец дома на тогдашней окраине Москвы (теперь Сокол ― вполне себе престижный спальный район). Он сдает полдома, дети разлетелись, сам он все время покупает у старьевщика какой-то дрянной скарб и налаживает его. В руках у него, как у героя «Происхождения мастера» Платонова, «способность ко всякому рукомеслу», он очень любит все налаживать. Но проблема в том, что, поскольку он вообще человек сырой, неудачливый, у него и эти починенные вещи работают очень плохо. Весь дом заставлен какими-то уродцами вещей, ублюдками этой семьи, часы плохо ходят. Единственный более- менее приличный артефакт в доме ― тоже чудовищно уродливая фарфоровая фигурка, купленная когда-то в 20 годы и чудом переехавшая в этой семьей, спасшаяся во всех переездах.
Обратите внимание, каким правильным и чистым языком ― для прозы 30 годов это редкость, она вся или орнаментальна, или нарочито корява, как у Гладкова, или уж совсем невыносимо почвенна, как у Панферова ― он описывает эту семью:
«И все, что собралось тут, происходило от того, кто лежал там, и сохраняло несомненную похожесть на него: этими-то как раз мягко очерченными, розовеющими щеками ― на те, щетинистые, желтые, этими выпуклыми светящимися лбами ― на тот, с застывшими толстокожими морщинами.
Пустивший в мир столько жизней, зачавший их в забитости, в алкоголе, кончился. А они, молодые, продолжались: похаживали, вздыхали, украдкой острили.
Это была прочная русская рабочая семья из Западного края, семья, пережившая со своим народом и классом все великие перемены и потрясения двух последних десятилетий. Тысяча девятьсот пятнадцатый год вырвал ее из освоенной почвы и, надолго окрестив беженцами, в телегах и теплушках прогнал через всю грозово помрачневшую равнину, чтобы кинуть в мучной и бездорожный городишко на берегу Волги. Раструсив весь свой деревянный, тряпичный и глиняный скарб, семья вывезла с Запада только склонность к опрятности, мучительную по наступившим временам, только это далековатое „вы“ родителям и привычку отдавать детей одного за другим в городское училище. Пока отец приноравливал свои навыки кожевника к ходу паровой мельницы-крупорушки, пока старший сын возил военные грузы по Сызрано-Вяземской дороге, а второй, перебравшись в Москву, чинил потрепанные фарманы и блерио на Дуксе, ― две дочки на помочах беженской благотворительности завершали учение, и подрастала младшая. Осенние бури девятьсот семнадцатого и месяцы, помчавшиеся вслед за ними, еще дальше разметали обоих сыновей; первые связные и длинные письма были получены от одного из-под Казани, от второго ― из штаба Южной завесы; последнему сыну, ровеснику революции, суждено было нелегкое младенчество. Гражданская война, стихи, союз молодежи, вольность раскрытых, бесконечных дорог разлучили с семьей и старшую дочь; с тех пор она больше не жила дома. Да и сам-то дом скоро во второй раз снялся с места. Двадцать первый год, страшно дохнув из Заволжья азиатской бедой, сорвал семью с якорей и бросил сюда, к подножью Москвы, на слободскую окраину, где Сергей, к тому времени демобилизованный, заарендовал на имя отца этот самый домишко. Настал счастливый всероссийский миг возвращений, свиданий, отдыха, опамятованья; тут и Пантелеевы собрались все сразу под одним кровом, и даже шальная Александра, тогда в шинели, подпоясанной ремнем, заглянула ненадолго. Но встретились только для того, чтобы снова расстаться ― накрепко, навеки, отрываемые друг от друга уже не столько верстами, сколько расхождениями судеб. Старики остались с двумя младшими, потом приняли внучку и жили так на Саввино жалование заводского сторожа, последние два года на пенсию, сдачей комнат, на случайные червонцы от взрослых детей, жили робко и неслышно».
Эти два, а теперь уже и три поколения семьи противоположны, безусловно, по вектору, хотя все похожи на Савву Пантелева. Чем похожи? Вечной страшной незавершенностью судьбы. Это важная штука, она как-то проскальзывает там у Катаева. Он все время дает понять, что так удачно вписавшиеся в мир дети Пантелеевых тоже с роковым изъяном.
Александра ― поэтесса и агитаторша, теперь она журналистка, сдала внучку старикам, никак не может найти мужчину по себе. Другие ― ясно, что и браки их недолговечны, и в их занятости тоже чувствуется какая-то фальшь и самоподзавод, в их кочевой жизни ― отсутствие уюта и опоры. На похороны приехал извозчик, который хорошо знал Пантелеева по прежней жизни, он оказался бывшим кулаком ― они немедленно хотят его ущучить и сдать в ГПУ. Это желание тоже от какой-то внутренней страшной неполноценности.
Как у Саввы в руках ладится всякая работа, а меж тем ничто не работает после этого, так и они не до конца вписались в новую жизнь. Во всем есть роковой урон, ущерб. В чем он? Наверно, в том, что и Савве, и им присуще одно страшное врожденное уродство, одна страшная врожденная неполнота. Это врожденное чувство собственной неправоты, отсутствие собственного достоинства. Поэтому этот дом без якоря, поэтому с ними можно сделать все что угодно.
Строго говоря, почему умер Савва? Он сдает комнату куплетисту, который выступает под псевдонимом Адольф Могучий. На самом деле он бездарь, пошляк. Он на Савву наорал и пригрозил вывести его на чистую воду, подать на него в суд, отказался платить. Савва, вместо того, чтобы спустить его с лестницы, от страха ночью умер.
Всех этих людей оттого и носит по миру, что у них нет корня, якоря, нет самостояния, какой-то прочной основы. В этом и трагедия, что они носятся по всей России, нигде не закрепляются. Сейчас они беспрерывно осваивают новые пространства. Все пантелеевские дети заняты освоением новых земель, строительством заводов, но ясно, что эти земли не будут их. Они ничему не хозяева, в этом и весь кошмар. Единственное здесь, что прочно, ― это Ленинградское шоссе, которое пролегает в бесконечность и вбирает в себя все эти судьбы.
Возникает естественный вопрос: если повесть Ивана Катаева до такой степени безоценочна и нейтральна, содержит в основном довольно объективные данные, совершенно аполитична, за что пострадал этот автор? Катаев ― «перевалец», не РАППовец, попутчик, как это тогда называлось. Во-первых, «перевальцы» в большинстве своем, во главе со своим теоретиком Воронским были на подозрении у советской власти потому, что это была организованная группа. При советской власти к группам лучше не принадлежать, всякая группа уже зародыш сопротивления.
Поэтому и Воронский не успел увидеть изданной свою лучшую книгу, биографию Гоголя, поэтому и Катаев, еще начиная с 30 годов, с публикации рассказа «Молоко», подвергался яростной критике, в основном почему-то за христианские мотивы, за реабилитацию церкви, хотя там этого нет. Даже в «Ленинградском шоссе» живущий при церкви бывший беспризорник ― один из самых неприятных героев.
Видимо, проблема в том, что в Катаеве ― и критика это безошибочно чувствовала ― очень много настоящей, глубокой, невыдуманной человечности. Тот гуманизм, который у него есть, как раз и отпугивал идеологическую критику. Катаев не готов жертвовать человеком ради самых великих и грандиозных перемен.
Как у РАППовцев было своего рода античутье, они провозглашали правильным все самое бездарное: чем бездарнее автор, тем он правильнее, неважно, какое у него происхождение, точно так же своего рода чутье на талантливое было у погромной критики 30 годов. Катаев просто очень хорошо пишет. Это действительно редкое явление, когда плотная, экономная, чистая речь без диалектизмов, без новояза. Вот за это, за повести «Жена», «Поэт», «Сердце» его не любили, за то, что он пишет такие удивительно чистые вещи. Странно, например, за него не вступался даже Горький, который вступался за всех. Почему? Наверно, потому что Горький ― он и Леонова, кстати, разлюбил в тридцатые годы ― не любил вступаться за тех, кто писал лучше него.
Вот поэтому этот полузабытый писатель свое второе рождение пережил в шестидесятые, когда его жена, героически спасшая его имя, его рукописи, кстати, сама хорошая поэтесса, начала публиковать его повести. Тогда гремело имя другого Катаева, Валентина, уже сочинявшего в духе мовизма, поэтому многим, как и мне в свое время, сборник Катаева достался по ошибке. Но только после того, как он мне достался, я понял, что его великий однофамилец сильно уступает ему во врожденном таланте.
Когда сегодня наша собственная жизнь кажется нам бессмысленной (а она, конечно, особенно в такой меняющейся стране, особым смыслом не обладает), мы можем по-катаевски подумать, что ведь от нас остается тот пейзаж, который мы создали. Этот пейзаж когда-нибудь если не доставит эстетического наслаждения зрителю, то, по крайней мере, многое о нас расскажет. От всего остается Ленинградское шоссе, и это, в общем, не самый мрачный вывод.