Сейчас, если бы составить полное и качественное, но при этом очень строгое собрание лучших образцов его лирики, я думаю, в вечном их споре с Бродским соперничество бы ещё обострилось, потому что процент плохих стихотворений у Бродского несравнимо меньше, но процент великих, примерно, такой же. Евтушенко сказал очень важную правду. Правда эта касается только человека конкретного исторического периода, условно говоря, с 56-го по 68-й.
Исторические границы этого периода 12 лет между XX съездом и Пражской весной. Когда Евтушенко писал о себе «русский писатель раздавлен русскими танками в Праге», он не преувеличивал. Это не было риторическим кодом как в «Бабьем яре»:
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Вот это мне кажется заявление риторическое, преувеличенное и надо иметь права на такие слова, то есть речь не о нем. А вот, что касается «раздавлен в Праге» — это да, это о нем. Потому что раздавлена была не только его карьера, он же был кандидатом на Нобеля, и после этого, конечно, советскому поэту, к тому же, полу-официальному, никто бы ничего не дал. Но раздавлено было нечто гораздо большее. Раздавлена была его ниша. Потому что стало невозможно больше быть витриной этого режима, дружить с ним, заигрывать с ним. Надо было делать выбор, определяться. И он сделал. Он остался с режимом, но при этом из многих его стихов ушла душа. Потому что он-то как раз, по природе своей, он — не трагик. У него не было стремления, очень присущего Бродскому, артикулировать трагедию, артикулировать отчаяние. Он — поэт такого счастливого дара, немного даже кокетливого.
И, что ещё для Евтушенко очень органично и очень важно? Он — поэт полусвободы. Поясню. Тогда четыре главных советских поэта, тогда ещё советских, написали по автопортрету в животном образе, в зверином или орнитологическом. Вознесенский написал «Нидскую биостанцию», «Биостанцию в Ниде», где с помощью кольцевых рифм очень иконически своевременных (НРЗБ) описал процесс кольцевания цапли. Он себя видел такой окольцованной птицей. Евтушенко написал «Монолог голубого песца». Высоцкий написал «Охоту на волков», которая в первой части заканчивается прыжком за флажки, а во второй, «Охота с вертолета»,— уже гораздо более печально и сейчас, наверное, осуществляется как раз вторая часть этой песни — ты можешь выпрыгнуть за флажки, но с вертолетов тебя все-равно достанут. Если ты волк, то для тебя выхода нет. Я не очень понимаю там финал — «Мы больше не волки». А Бродский написал «Осенний крик ястреба». Ястреба, который взлетел так высоко, что задохнулся. И погиб от Свободы.
Вот «Монолог голубого песца» Евтушенко. Стихотворение немного затянутое, но, в общем, такое гениальное по точности. Это, как раз, невозможность жить без клетки. Это возвращение в клетку, потому что обязательно достанут, и, главное, потому что рожденный в клетке не может жить на свободе.
Евтушенко — это поэт полусвободы, в том смысле, что он постоянно чувствует эту половинчатость, он ею раздираем, он ею немного любуется. Но это состояние более креативное, более творческое, в каком-то смысле, более интересное, чем быть или оголтелым патриотом, или оголтелым бойцом.
Вот вся советская интеллигенция с 56-го по 68-й год прожила в этом состоянии. С одной стороны, получив свободу, с другой — получив свободу строго регламентированную и очень второсортную. Надо сказать, что проза этого времени была почти вся слаба. Потому что проза, вдохновленная иллюзиями, она бывает, как правило, не талантлива или талантлива, но наивна как ранний Аксенов, вплоть до «Апельсинов из Марокко». Настоящий Аксенов начался с 68-го года, вот с того отчаяния.
А поэзия была великой, потому что для поэзии — иллюзии плодотворны. И поэзия 70-х, скажем, Кушнер, Чухонцев, Юрий Кузнецов, она, скорее, мрачная, она довольно безвоздушная, у нее нет какого-то настоящего праздника. Хотя у Кушнера временами есть такое «летнее счастье», но это культура его спасает.
Евтушенко наиболее силен был, вот это важная вещь, не в публицистике поэтической, которой у него много, но и она скорее служила тоже отводным каналом, чтобы лирику писать настоящую. И он, конечно, силен не в декларациях, не в риторике. Он поэт такого очень острого самоанализа, он признается в стыдном. Да, он всю жизнь говорит только о себе, это верно. Как он сам пояснял: «мое Ячество было ответом на коллективное МЫчество», на такой вынужденный навязанный советский коллективизм.
Но, при этом, он говорит о себе, в основном, плохое. Он признается: «Я разный — я натруженный и праздный. Я целе— и нецелесообразный». Вот тогда Иванов написал о нем довольно жестоко: «Наш популярнейший герой, уже не начинающий. Настолько разный, что порой, взаимоисключающий». Это справедливо, но этот внутренний раздрай, он был для советской интеллигенции характерен. Состояние этого интеллигента на перепутье Евтушенко запечатлел гениально.
С одной стороны, это человек удачливый в любви. С другой — он постоянно осознает свой эгоизм любви, поверхностность этих ощущений. Даже самые счастливые стихотворения, например, «Любимая, спи». Вот это знаменитое — «соленые брызги блестят на заборе». Гениальное стихотворение совершенно. Мне кажется, что это ощущение, оно… как вам сказать… ощущение, что там все время внешняя среда, внешний мир обступает и сулит катастрофу этой любви. И даже этот пес «лохмато-дремучий»… Вы понимаете, он убаюкивает Любимую, все они убаюкивают Любимую, чтобы она не увидела и не поняла чего-то Главного. Там предчувствие катастрофы очень живет.
И, надо сказать, что Ахмадулина у Евтушенко многому научилась. её ранние стихи были немного кокетливыми, довольно самолюбующимися, а дальше у нее появились ноты жгучего стыда, дискомфорта. И появились они не от её горькой, и, во многом, богемной и неправедной жизни. Нет, они появились от того, что она у него набралась этого упоения стыдом. Это же есть и у Высоцкого, кстати.
Евтушенко одно время планировал завести рубрику в «Литгазете», где каждый автор писал бы о себе всё худшее. Чаковский ему сказал: «Ладно, один материал у нас в портфеле есть, это — Вы. А кто второй?» Я так подумал, что второго он бы действительно не нашел. Как сказала Новелла Матвеева, «саморугание — коварнейшая штука».
Мне кажется, что Евтушенко упивается говорением о себе плохого, но это и есть его лирическая тема. Не может быть, как правило, лирической темы, которой бы автор не упивался. Он говорит о себе плохое, он этим кокетничает, но это его способ аутотерапии. Он проговаривает свои внутренние драмы. А главной его внутренней драмой была некоторая несовершённость, неокончательность, то есть отсутствие у него темперамента бойца.
Продиктованы отчаянием у него были очень немногие вещи, например, поздняя поэма «Голубь в Сантьяго», которую он считал, кстати говоря, лучшей. Она посвящена соблазну самоубийства, который был для него совершенно реален. Но он умудрился в этом соблазне тоже разглядеть тщеславие. Помните, там сказано «тогда тебя оценят все они». А это плохой мотив, это пошлый мотив. И вот это он в себе почувствовал.
Евтушенко — не поэт самоубийства и не поэт отчаяния. Он — поэт такого обнаженного, открытого, даже эксгибиционисткого проживания собственных пороков и попыткой разобраться в них. Он, конечно, сказал первым очень о многом, о чем догадывались. И, в этом смысле, он гений блестящей формулировки.
Учёный, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
Это блестящие стихи. Но он силен не в этой риторике. А силен он в ощущении Оттепели, которая была, на самом деле, безрадостным временем. В ней праздник, конечно, есть, но главное в ней — это смута и растерянность. Вот то, что Евтушенко отразил в стихах, то Шпаликов сделал в кино. Кино Шпаликова — это все-таки кинематограф растерянности, экзистенциальной неуверенности, шаткости земли под ногами. Это есть и в «Причале», непоставленном гениальном сценарии, написанном от руки, тот который Китайский собирался ставить и повесился. Это, конечно, в «Заставе Ильича» очень ясно. Это даже есть в «Я шагаю по Москве». Зыбкость. Непонятно как жить. Вот в армии все было понятно, а теперь стало ничего не понятно.
И у Евтушенко это ощущение Оттепели как вызова, и, главное, Оттепели как бесперспективного времени, как тупика, оно заявлено уже в стихотворении «Памяти Урбанского». Потому что именно смерть Урбанского, его, кстати, друга, она обозначила определенным образом этот предел.
Я писал, в такой довольно ругательной статье, «Трагедия Евтушенко», мы из-за нее на некоторое время рассорились, но потом помирились… Я писал, что у Евтушенко нет темы Бога, что в его мире Бог отсутствует вообще. Но так ведь это понятно, именно потому что в мире советского человека, условно говоря, 56-68, вот в эти 12 лет он тоже отсутствовал. Более того, это время было отмечено самой безумной атеистической пропагандой, не менее безумной, чем в зеркальных им 20-х. Хрущев борясь с одним культом, заодно развенчивал и другой. У него была к Богу какая-то ненависть личного порядка. Формально это была борьба с сектантством. На самом деле, с православием, вообще, с верой.
В мире Евтушенко эта проблема как-то не актуальна, она для него не существует. Существует проблема человека-промежутка, человека, который живет в промежуточное время, в промежуточной стране, в переходную эпоху, и не может стать ни тем, ни другим, но зато извлекает из этой промежуточности великолепные литературные эффекты. Вот это то, что можно сказать о его творчестве до 68-го года.
Потом он написал «Танки идут по Праге», выдающееся стихотворение, хотя, как всегда, испорченное некоторыми длиннотами и разжевываниями. А дальше, после него, наступил новый этап. Конечно, некоторое бунтарство было и в поэме «Казанский университет», это надо уметь сказать «за твоего Ульянова Володю, за будущих Ульяновых твоих». Каверин вообще считал публикацию этой поэмы знаком каких-то стремительных прогрессивных грядущих перемен. На меня она в свое время произвела впечатление огромное, несмотря на всю её эклектику. Там есть очень сильные куски: «Какая редкая опала, когда в опале негодяй». Прекрасная вещь. Или:
…Апрель в Казани. Ледоход на Волге.
Жизнь продолжает вечную игру,
и девочка с лицом народоволки
прощается со мною на углу.
Поэзия Евтушенко не была поэзией иллюзий. Вот что важно. Она была поэзией разочарований. Но разочарований, поданный замечательной энергией силы.
В 70-е годы, конечно, иссяк его потенциал искренности. Я ненавижу слово «искренность», в том числе, в литературе, но, скажем так, открытости, откровенности. Мне кажется, что выдающимся достижением, скажем, была поэма «Северная надбавка». Но ведь это — попытка примириться с тем самым большинством, от которого он так резко отделялся в 68-м году. От всех этих людей, которые говорили: «Да ну, мы их всю жизнь кормили, а они нас предали», от людей из «коктебельской очереди». Вот Петр Щепочкин — это герой большинства. И в блестяще написанной поэме, такой повести в стихах, все-таки есть этот пафос примирения с большинством, любви к большинству. А он поэтического эффекта, как правило, не дает. И поэтому замечательная поэма именно и оставалась памятником повествовательного мастерства, а пафос её такой общегуманистический был фальшивоват.
Мне кажется, что Евтушенко с годами писал, чем дальше, тем площе, потому что он не шел, к сожалению, дальше своих иллюзий и их краха. У него не было ощущения действительно поэтического отчаяния, пустоты и одиночества, из которого Бродский сделал замечательные тексты. Именно поэтому, до 68-го года главным советским поэтом был Евтушенко, а потом стал Бродский. Но Евтушенко сегодня явление более живое, в каком-то смысле. Как и советское, мне кажется, во многих отношениях оказалось живее русского. И, кстати, даже в последних стихах у него были замечательные ноты:
Вы так молоды сейчас
и прекрасны до поры,
и, за вами волочась,
вас вкушают комары.
Я немножко староват,
но у этого крыльца
разрешите постоять
возле вашего лица.
Это то живое, за что можно дорого дать.