Написать такую книгу в любом случае стоит, потому что Пильняк — очень интересный представитель своего времени, он переболел всеми его болезнями: и под белыми он походил, и с Платоновым он общался и в зависимости от него побыл, и пытался писать таким ровным соцреалистическим языком, каким написан у него «Соляной сарай» или «Волга впадает в Каспийское море».
Я никогда не мог Пильняка с удовольствием читать, потому что наряду с великолепным чутьем (а чутья у него никто не отнимет), наряду с великолепным чувством конъюнктуры, иногда просто подводившем его, потому что он писал на самые острые темы, а это уже было опасно, как вышло с «Повестью непогашенной луны»; наряду с этим, мне кажется, у него не было инстинкта формы. Он был у Эренбурга. Эренбург по чутью своему, по умению почувствовать какие-то веяния времени не имеет себе равных в русской литературе, и он абсолютный в этом смысле журналист, а журналисты — это передовой отряд литературы, ее кавалерия такая легкая. Ему надо быть, действительно, впереди.
Но вместе с этим у Эренбурга был инстинкт формы, формотворчество. Я помню, что моя статья о нем называлась «Илья-формотворец». Потому что у него были удивительные прорывы, в его стихах в строчку в книге «Одуванчики»,— то, что потом под его прямым влиянием начала и начала гораздо лучше делать Шкапская. Роман об антропологе на войне, который ужасается именно антропологическому перелому, он первым написал, это роман «Буря». И после этого уже, мне кажется, довольно вторичны все остальные экзерсисы вплоть до Литтелла.
Конечно, мне кажется, что Эренбург не очень хорошо написал «Хулио Хуренито», но он гениально почувствовал все, из чего будет состоять весь двадцатый век. Тынянов не оценил совершенно Эренбурга: мол, это фельетон, а не литература, что у его героев чернила вместо крови, но это новый тип литературы, а вовсе не плохая литература. Это такой роман-фельетон, но в этом фельетоне есть своя трагедия. Поэтому Эренбург создавал новые формы, точно так же, как он создал новую форму мемуаров, предельно пристрастных и, скорее, культурологических. Это «Люди, годы, жизнь» — книга, определившая десятилетия и опередившая во многом. Кстати, ничего равного ей и не появилось.
Вот есть, допустим, прустовская традиция, восходящая еще к Блаженному Августину, к Руссо,— выговорить себя полностью. Но ведь исповедь Эренбурга — это тоже исповедь, она восходит, скорее, к Гюго, к его такой, тоже очень пристрастной, политизированной хронике. И хотя я понимаю, что с художественной точки зрения сравнивать «Люди, годы, жизнь» и «В поисках утраченного времени» немыслимо, но и то, и другое — революция в области формы, и то, и другое — новый жанр, и то, и другое в огромной степени повлияло на литературу двадцатого столетия. Те люди, которые сегодня претендуют работать в прустовской традиции, они пережевывают многократно съеденное, тогда как попытка духовной автобиографии, выдержанной в стилистике Эренбурга, сегодня была бы очень интересной.
Именно поэтическая хроника взросления, хроника встреч с разными людьми; пусть хроника со множеством умолчаний, но живой репортаж о жизни. Понимаете, это же гораздо интереснее, чем копание в своих детских болезнях и снах. Вот это было бы, по крайней мере, дерзко. Но потенции, мне кажется, к этому есть интересные у того же Драгунского, например. Вот написать хронику своей жизни, пятидесяти лет России — через перестройку, через чудовищные, на мой взгляд, девяностыми, со всеми их шансами, проигранными бездарно, через переломное время нулевых и через дикие совершенно десятые, которые хуже и девяностых, и семидесятых. Это был бы интересный опыт.
Поэтому у Эренбурга такой инстинкт был, а у Пильняка — нет. Пильняк же совсем не формотворец. Пильняк смело пользуется чужой формой (или газетной формой), а главное — я у Пильняка не вижу мысли. Только в повести «Красное дерево» — самой обруганной — есть некоторый намек на это. Он потом все равно из нее сделал роман. Но в повести этой короткой, там, где красный командир живет с бомжами в церкви,— там что-то есть такое. Но все равно, например, Всеволод Иванов был гораздо более ярким писателем. Пильняк очень тороплив, импульсивен и — тот случай — слишком культурен, потому что слишком начитан, слишком начитан именно среди сверстников. Но написать книгу о нем, безусловно, нужно, потому что он интересен как герой эпохи, а не как творец великих книг. Такое часто бывает, на самом деле, потому что, понимаете, в книге гения виден гений, а в книге посредственного писателя видна эпоха.
Вот Мариэтта Шагинян, например, особенно если взять ее дневники. Мариэтта Шагинян — очень посредственный писатель, но в начале 20-х она пишет символистские драмы и довольно недурные рассказы. В 30-е она пишет «Гидроцентраль» и «Семью Ульяновых». Потом она пишет «Первую всероссийскую» и большое количество очерков, чудовищно скучных, на мой взгляд. Но через Маргариту Шагинян видно время. Это удивительное повторение литературных типов играет дурную шутку с филологом. Через Мариэтту Шагинян видно время, а через хорошего писателя виден этот писатель прежде всего.