Войти на БыковФМ через
Закрыть

Павел Васильев

Дмитрий Быков
>250

 В чем удивительный феномен Павла Васильева? Павел Васильев – поэт эпического склада, что для ХХ века – редкость. ХХ век стал бороться с сюжетом в поэзии. Баллада стала редкостью, хотя это век больших действий, больших событий. Самое обидное для меня, что столько было действий и сюжета в ХХ веке, а отражения в поэзии не было. Этого не получилось. Попытки эпические успешные были – например, «Уляляевщина». И, конечно, «Уляляевщина» в огромной степени повлияла на Васильева. Сельвинский повлиял на Васильева, и тема этого влиянии недораскрыта. 

Вообще, с «Уляляевщиной» вышло сложно. Явно гениальная поэма, роман в стихах, в которой, однако, тщеславие и некоторая мелочность автора борются с масштабом его дарования и масштабом материала. Вот если бы «Уляляевщину» писал бы Багрицкий, который к Сельвинскому относился почти с преклонением. «Тихонов, Сельвинский, Пастернак» – называет он свою триаду любимцев:

А в походной сумке

–Спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Если бы писал Багрицкий, было бы лучше, потому что «Дума про Опанаса» лучше «Уляляевщины». Особенно если брать либретто, с более раздвинутым голосовым разнообразием. Но при всем при этом Сельвинскому помешала некоторая мелочность души. У Павла Васильева ее не было. Павел Васильев – это во всех отношениях масштабная, отважная роковая фигура. Именно поэтому его сверхчеловечность так больно отражалась в его отношениях с людьми.

Он был очень высокомерен, иногда даже жесток – мог ударить женщину. Бывали у него жестокие алкогольные загулы. И это происходило не только потому, что его эпоха угоняла в определенные рамки, довольно жестокие. Но вот Шаламов вспоминает его рысьи глаза, его страшную, дикую, необузданную силу. И боюсь, что в характере Васильеве был иногда тот страшный размах русской стихии, который в поэзии прекрасен, а в жизни часто невыносим. 

Но у него была действительно потрясающая врожденная способность к прозопоэтическому синтезу, способность писать стихи сюжетные и при этом организованные, как проза. Глубоко организованные, психологически точные, большого дыхания. Это то, о чем Толстой говорил. Вот у него оно было – просторные фразы, чутье на детали, замечательные портреты. Но при этом поэзия. Вот это то, что делал его младший друг (точнее, он был старше по возрасту, но по таланту, по времени созревания, по чисто человеческим качествами он был младше Павла Васильева, это поэт второго ряда) Леонид Мартынов. Мартынов делал гениальные вещи в этом жанре, в своем «Сибирском эпосе».

Я помню, как Лев Лосев мне в упоении читал:

Царь дал понюхать табаку, но усмехнулся, говоря:

— Просыплешь, рваная ноздря!

Сон вызвал острую тоску.

Помните, там дальше:

Коль прут сей видит в глубь земли, так стоит

он не три рубли,

А коль он стоит три рубли, так он не видит в глубь

земли!

Леонид Мартынов начинал с блистательных поэм, но Павел Васильев делал это лучше. Прозопоэтический синтез – это главное направление ХХ века. « И в поэтический бокал воды  я много подмешал». Это, на самом деле, не ретардация, не отступление, это прорыв.

Возьмем «Любовь на кунцевской даче» – одно из лучших любовных стихотворений ХХ века.

Сначала поезда, как бы во сне,

Катились, отдаваясь длинным, гулким —

Стоверстым эхом.

О свиданье, дне —

Заранее известно было мне,

Мы совершали дачные прогулки,

Едва догадываясь о весне.

Весна же просто нежилась пока

В твоих глазах.

В твоих глазах зеленых

Мелькали ветви, небо, облака —

Мы ехали в трясущихся вагонах.

Так мир перемещался на оси

Своей согласно общему движенью

У всех перед глазами.

Колеси,

Кровь бешеная, бей же без стесненья

В ладони нам, в сухой фанер виска.

Не трогая ничем, не замечая

Раздумья, милицейского свистка —

Твой скрытый бег, как целый мир, случаен.

И разговор случаен… И к ответу

Притянут в нем весь круг твоих забот,

И этот день, и пара рваных бот,

И даже я — все это канет в Лету.

Так я смеюсь. И вот уж, наконец,

Разлучены мы с целым страшным веком, —

Тому свидетель ноющий слепец

С горошиной под заведенным веком.

Ведь он хитрил всегда. И даже здесь

В моих стихах. Морщинистым и старым

Он два столетья шлялся по базарам —
И руку протянул нам…

— Инга, есть

Немного мелочи. Отдай ему ее, —

Ведь я тебя приобретал без сдачи.

Клянусь я всем, что видит он с мое.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

И тормоза… И кунцевские дачи.

Вот отступленье: ясно вижу я,

Пока весна, пока земля потела,

Ты счастие двух мелких буржуа,

Республика, ей-богу, проглядела.

И мудрено ль, что вижу я сквозь дым

Теперь одни лишь возгласы и лица.

Республика, ты разрешила им

Сплетать ладони, плакать и плодиться.

(вот это очень здорово сказано)

Но ты… не понимаешь слов, ты вся,

До перышка, падений жаждешь снова

И, глазом недоверчиво кося,

С себя старье снимаешь и обновы.

Но комнатка. Но комнатка! Сам бог.
Ее, наверно, вымерял аршином —
Она, как я к тебе привыкнуть смог,

Привыкла к поздравленьям матершинным.

Се вызов совершенству всех Европ —

Наполовину в тишину влюбленный,

Наполовину негодующий… А клоп

Застынувший, как поп перед иконой!

А зеркальце разбитое — звездой.

А фартучек, который не дошила…

А вся сама ты излучаешь зной…

Повертываюсь. Я тебя не знал

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

До этих пор. Обрызганная смехом,

Просторная, как счастье, — белизна,

Меж бедер отороченная мехом.

Лебяжьей шеей выгнута рука,

И алый след от скинутых подвязок…

Ты тяжела, как золото, легка,
Как легкий пух полузабытых сказок.

Исчезло все. И только двое нас.

По хребтовине холодок, но ранний,

И я тебя, нацеливаясь, враз

Охватываю вдруг по-обезьяньи.

Жеманница! Ты туфель не сняла.

Как высоки они! Как высоко взлетели!

Нет ничего. Нет берега и цели.

Лишь радостные хриплые тела

По безразличной мечутся постели.

Пускай узнает старая кровать

Двух счастий вес. Пусть принимает милость

Таить, молчать и до поры скрывать,

Ведь этому она не разучилась.

Ага, кричишь? Я научу забыть,

Идти, бежать, перегонять и мчаться,

Ты не имеешь права равной быть,

Но ты имеешь право задыхаться.

Вот это здорово опять сказано. Как ни странно, время проникает и сюда, потому что эта власть говорит человеку: «Ты не имеешь права равной быть, но ты имеешь право задыхаться».

Почему Пастернак его любил? Потому что здесь чувствуется «Спекторский». Я не думаю, что Васильев читал полный вариант «Спекторского», с этими потом отвергнутыми стихами про всадницу матраса («измученную всадницу матраса»). Но все равно, как эротическая сцена в «Спекторском» (в первой главе), тоже на даче, присутствует и здесь.

Ты падаешь. Ты стынешь. Падай, стынь,

Для нас, для окаянных, обреченных.

Да здравствуют наездники пустынь,

Взнуздавшие коней неукрощенных!

Да здравствует!.. Еще, еще… И бред

Раздвинутый, как эти бедра… Мимо

Пусть волны хлещут, пусть погаснет свет
В багровых клочьях скрученного дыма,

Пусть слышишь ты. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как рассветало рано.

Тринадцатое? Значит, быть беде!

И мы в плену пустяшного обмана,

Переплелись, не разберешь — кто где…

— Плутовка. Драгоценная. Позор.

Как не крути, — ты выглядишь по-курьи. —

Целуемся. И вот вам разговор.

Лежим и, переругиваясь, курим.

Вот это стихотворение – вероятно, лучшее стихотворение  о русской революции, написанное уже в 30-е. Потому что вот этот рассветный холод и стынь разочарования после упоения: «Как не крути – ты выглядишь по-курьи».  И весь мир выглядит по-курьи.

Это очень юношеские стихи, очень молодые. При несомненном взрослом владении голосом и формой это, все-таки, конечно, детство. Тут звучит и Багрицкий (в этих ветвях и зеленых глазах) и Пастернак. Но от Васильева здесь бесстыдство силы. Бесстыдство силы, сознающее себя. Ну и конечно, некоторая вульгарность, вот это все «отороченное мехом». Но при этом, знаете, вот что важно: за всем этим – стыдящаяся, прикрывающая грубостью, но все-таки любовь, все-таки страсть настоящая. И девушка эта, вот эта Инга… Тут же неслучайно появляется слепой, который все прекрасно видит, он видит «не меньше, чем я». Страсть слепа, но страсть все прекрасно видит. 

И главное, пожалуй, в поэтике Васильева, главная основа этой поэтики – зрячая страсть. Умение вглядеться и подумать, когда не смотрит и не думает никто. Он поразительно зоркий в этом смысле человек.

Конечно, и «Принц Фома» с потрясающей этой эпической свободой, и «Соляной бунт» (самая известная его поэма),  и «Христолюбовские ситцы», – все это признак эпического склада ума. Конечно, там немножечко Сельвинский ночевал, особенно в описании восстания и скачки в «Соляном бунте». Но у Васильева было больше. Очень трудно описать, что это было.

Это стыдливость и бесстыдство человеческого чувства в круговороте эпохи. Эпоха требует быть каменным и стальным, а молодость и талант требуют и сентиментальности, и сострадания, и умиления, и страсти настоящей, конечно. И любви сквозь все это.

Павел Васильев – это фигура чрезвычайно противоречивая, действительно культивирующая в себе некоторую вседозволенность, жестокость и снисходительность. Но дело в том, что физическая сила и физическое здоровье предполагают (как в случае Толстого) огромную силу переживания, огромную мощь чувства. Поэтому, вероятно, самое сильное стихотворение Васильева – это «Прощание с друзьями», где он вообще забывает о стихотворном размере, где скорбь выплескивается из этого стихотворного размера.

Друзья, простите за все — в чем был виноват,
Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.

Ваши руки стаями на меня летят —

Сизыми голубицами, соколами, лебедями.

Вот это про то, что «гостя дорого встретить как надо – надо его весело». Вот это страшное ощущение человека, который едет в дикие края за ничтожную провинность «собирать тяжелые слезы страны». Васильев человек очень культурный: пожалуй, здесь есть определенный референс к «В острог Илимский еду». 

В каком-то смысле Васильев советскую поэзию опередил на году, на версты. Он был, конечно, по своим талантам, по своему пониманию вещей гораздо глубже и старше большинства. Но вот какая вещь: Васильев пытался быть поэтом социальным, но ему это не удавалось. Суть его поэзии – не социальное, а экзистенциальное.

Как он понимал суть русской и мировой истории  в это время? Идет тотальное расчеловечивание. Последние остатки расчеловечивания, последние его волны дотягивают до нас сегодня. Но человек этому сопротивляется, человека не удается превратить ни в социальное существо, ни в рабочий механизм. Человеческое  оказывается сильнее. И вот весь Васильев – это, конечно, вопль растаптываемой человечности. Человеческой породы, заталкиваемой в социальные, цензурные, в культурные рамки. Это вопль человека, который не желает принимать правил, в котором прорывается (иногда в страшных формах) вот эта дикая и непобедимая человеческая природа. 

Я думаю даже, что Васильев не случайно искал человеческое в дикости, в зверстве, потому что модерн все-таки расчеловечивает. Там человек не живет. А Васильев –почему его и любили всегда почвенники – это, конечно, вопль архаики дикой. И в этом, конечно, советская власть справедливо видела в нем врага. Иное дело, что модерн привел к довольно страшным результатам, а вот в недрах архаики иногда можно было спрятаться, отсидеться, в недрах семьи, например, или в недрах любви, или в недрах примитивного языческого пантеизма. 

Иными словами, путь модерна оказался страшнее. И Васильев, с его упоением первозданной древностью, стихией, вольницей был последним великим поэтом этой архаики.

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Чем вам интересен поэт Эдуард Багрицкий?

Интересен тем, что именно он дал название юго-западной школе одесской. Интересен потому, что одесская школа представлена в основном прозаиками, начиная с Куприна, с которого она, собственно, и началась, и заканчивая Олешей. С поэтами там было не очень хорошо — кроме Анатолия Фиолетова никто на ум не приходит. Они все баловались стихами. Гениально писал Кесельман, но очень мало. Замечательным поэтом в молодости был Катаев, но он потом оставил это дело, за исключением каких-то разовых возвращений к поэзии, иногда совершенно гениальных. Но в принципе, Багрицкий — единственный поэт, который привнес в поэзию черты авантюрной прозы. Он такой гумилевец безусловный, такой одесский акмеист,…

Что Михаилу Лермонтову на метафизическом уровне нравилось в Кавказе? Что есть в Востоке такое, чего нет на Севере?

Вот это очень принципиально: вы Север с Востоком не путайте. Север — это во многих отношениях дисциплина казарменная, насилие над личностью и такой культ власти, а Восток для него — это «два достойных занятия для мужчины — война либо поэзия». Либо воин, либо дервиш, а можно и сочетать. Лермонтов во многом такую самурайскую версию христианства рассматривает: он воин прежде всего, воин и поэт. И для него, конечно, Север — это то, от чего хочется сокрыться за стеной Кавказа. Метафизика Севера, как она описана у Джемаля в «Ориентации — Север», и метафизика Востока, как она описана у Лермонтова,— это совершенно разные вещи, сходные только в одном: только в том, что гедонистический культ юга, культ…

Кто из поэтов 30-х годов был в наихудших отношениях с советской властью? Кому больше всего от нее досталось?

Ну, формально говоря, конечно, Мандельштам и Ахматова. Но здесь, так сказать, «матч на первенство в горе», как это называла Лидия Корнеева Чуковская, не уместен. А, скажем, Дементьев. Письмо комсомольцу Дементьеву, который покончил с собой потом. А Багрицкий, который умел, а иначе был бы посажен? А, допустим, Луговской, который подвергался невероятным проработкам, лепил из себя «железного и каменного»? А Павел Васильев, которого расстреляли? А Борис Корнилов, которого расстреляли? А их друг Ярослав Смеляков, которого посадили? И трижды сажали, и он переродился абсолютно, а был блестящим поэтом.

Понимаете, какая вещь? Я пытался написать в «Тринадцатом апостоле» Мало кто обратил…