Ну то есть имеются в виду первые читатели. Понимаете, мы не можем встать на их место, но я подозреваю… Это вопрос интересный, на самом деле. Я подозреваю, что они считывали скорее формальное послание, послание формы, нежели довольно темный для самого Пушкина моральный смысл этой истории. Почему для него был темен моральный смысл, почему он сквозь магический кристалл неясно различал фабулу, и почему «Евгений Онегин» был написан прежде всего с формальными целями?
Бабаев совершенно справедливо писал, что это стернианский жанр свободного романа, романа, который сочетает свободную болтовню болтовню о различных предметах и, строго говоря, фабульное развитие, и эта болтовня важнее фабульного развития. Вот Юрский, готовя своего Онегина, он подчеркнул, что четвертая глава, например, она вся почти состоит из отступлений, вся из болтовни. Свобода этой, казалось бы, болтовни — всегда очень умной, точной, острой — она важнее фабулы, и важнее морального послания. Современники, я думаю, послание Пушкина не считали, потому что они не понимали, что Онегин — во многом акт личной мести Раевскому, и было за что, и Пушкин старательно прятал это от адресата, я думаю, и от себя самого.
И то, что это акт личной мести всему байронизму и дендизму, всей этой пародийной имитации байроновского сплина и хандры. Да, он хандрит, и вы хандрите, как он, но иначе.«Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы,— иначе». Это попытка развенчать дешевое подражание, ну или дешевую стилизацию под сверхчеловека. Потому что настоящий сверхчеловек — Ленский, он — гений, задуман, как гений. «Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден». А Онегин — пошляк, который не умеет оценить любовь, который мечтает о смерти, но никогда не видел её в глаза, который не умеет ни писать, ни читать, который абсолютно бездарен, и все портит.
Понимаете, вот это отношение к Онегину — глубоко негативное — считал один Писарев. Но и многие современники, конечно, это понимали. Но думаю, что они, прежде всего, были шокированы потрясающим совершенством формы и невероятной свободой композиции. Вот то, что «Онегин» настаивает на этой свободе, на новой романной форме, на этом звонком ямбе, который стал действительно главным размером, потому что физиологически совпадал с сердечным ритмом тогдашнего человека — вот это они считывали.
А моральное послание, что Татьяна — это символ чести и долга, и что Татьяна — в известном смысле автопортрет в женском облике с её французским, с её суевериями, с её литературоцентризом,— я думаю, на это они обращали меньше внимания. Для них главным шоком была пушкинская свобода в отношении со стихом и формой. И, кстати говоря, в «Онегине» это едва ли не важнее морального смысла, потому что «Онегин» — манифест летающей, порхающей, блестящей творческой свободы, а вовсе не каких-то моральных ценностей, потому что «Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело» (писал наш главный христологический персонаж).