Войти на БыковФМ через
Закрыть
Лекция
Литература

Эммануил Казакевич, «Дом на площади»

Дмитрий Быков
>100

«Дом на площади» — его вторая часть, в этой замечательной дилогии. Почему я считаю важным именно в 1956 году поговорить о Казакевиче, хотя, казалось бы, это сегодня не самый популярный и не самый упоминаемый писатель? Во-первых, потому, что он, конечно, незаслуженно забыт. Из всего им сочиненного помнят только экранизированные вещи, как раз не самые сильные. Это «Звезда», хорошая повесть, и «Синяя тетрадь», такую попытку послесталинского возвращения к ленинским нормам.

Но самое сильное, самое главное его произведение осталось недописанным. Он приступил к огромному эпическому роману и умер от рака печени в те же 49 лет, на том же пограничье, на котором умирают многие писатели переломной эпохи. Они взяли на себя непомерный груз.

А что касается его главного опубликованного текста, его романа и дилогии о 1945 и 1946 годах, эта книга редко сегодня вспоминается, главным образом, как ни странно, потому, что она затронула проблемы чересчур болезненные. Она очень больно ударяет по нашему сегодняшнему главному мифу, по главной скрепе. Потому что, скажем, «В окопах Сталинграда», которую называют основой русской окопной правды, первой лейтенантской повестью, она, тем не менее, очень понравилась Сталину, и она работает на тот же миф: чем страшнее были наши военные неудачи, тем грознее получились из нас сверхлюди.

А вот роман Казакевича, его дилогия, она этот миф отчасти разоблачает, потому что она говорит и о страшных последствиях войны, и о расчеловечивании, которое случилось с людьми посреди войны, и о том, как они не могут после этого вписаться в мирную жизнь, и как эта мирная жизнь у них впоследствии перестает получаться, и о том, как страшно возвращение победителей, которые уже больше не победители, а уже винтики опять.

Из всех послевоенных романов, которые об этом рассказывают, наиболее известны книга того же Некрасова «В родном городе», довольно жесткая, надо сказать, и чрезвычайно интересная книга Юрия Бондарева «Тишина», с ее продолжением «Двое». «Тишина», наверное, лучший роман Бондарева, во всяком случае, самый честный, наиболее откровенно рассказывающий именно об этом страшном переломе сознания — вернулись победители, а оказались никем.

Но, пожалуй, роман Казакевича объемнее и серьезнее. Первая его часть, «Весна на Одере», рассказывает о самом счастливом для Казакевича времени — о времени окончания войны.

Вообще Казакевич интересная довольно личность, я думаю, что права была дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон, которая была в него тайно влюблена, я думаю, которая сказала, что из всех писателей послевоенного поколения, этот был самым смелым, самым последовательным и самым честным. Он начинал тоже как абсолютно правоверный советский поэт, писавший притом на идише, работавший в Биробиджане, в новосозданной еврейской республике, восторженно принимавший, как говорили тогда, советскую власть. Он о многом стал догадываться, и из Биробиджана вовремя уехал, поняв, что утопия еврейская там не осуществилась, и вообще евреям в России не построить никакой утопии.

А он оказался во время войны феноменально умным и храбрым разведчиком. Такое бывало, когда интеллигент тихий, вот Астафьев вспоминал, что такими чаще всего оказывались бухгалтеры или школьные учителя, то есть человек, которому приходится довольно много рисковать в обычной мирной жизни, при подчеркнуто мирной профессии, вдруг они оказывались идеальными вояками. Вот таким идеальным воякой оказался Казакевич, тихий книжный еврей оказался отважнейшим сначала командиром разведчиков, а потом начальником штаба.

Человек, который действительно феноменально чувствовал врага, умел, понимал, где какие огневые позиции, где и откуда ожидать удара, интуицией отличался какой-то поразительной, поэтической. И он действительно дослужился до довольно высоких, не имея никакого военного образования, дослужился до подполковника, хотя это уникальный, удивительный случай, когда человек без академии, без военного образования занимает полковничью должность. И при этом он, в частности, вот как мой дед, который всю жизнь работал сначала водителем, потом некоторое время сборщиком на заводе Лихачева, тогда заводе имени Сталина, то есть занимался какой-то подчеркнуто мирной, совершенно не боевой профессией. И дорос до помпотеха полка, и не хотели его из армии отпускать, и прекрасно он в этой армии себя чувствовал и с орденами пришел. Вот люди, которые в обычной жизни абсолютно мирные и штатские, а там они становятся вдруг героями.

И Казакевич был действительно некоторое время не только выдающимся штабистом, не только отважнейшим разведчиком, о котором вспоминали все сослуживцы как о каком-то образце флегматики и спокойствия, но он побыл некоторое время и комендантом маленького города в Германии, о чем и рассказал в «Доме на площади».

«Дом на площади», это комендатура, где протагонист подполковник Лубенцов как раз и осуществляет свои первые мирные обязанности. Они троякого рода: во-первых, надо наладить какой-то контакт с местным населением, совершенно по тем временам отважные тексты Казакевича о том, что злоба патологическая к этому мирному населению в солдатах сидела, несмотря на всю радость победы, и он не находит в себе силы эту злобу осудить, потому что есть за что, потому что все немцы соответчики. И вот эта мысль Казакевича, она очень точна. Да, это мирные граждане, да, безусловно. Да, они в какое-то время были обмануты, но почему они с такой радостью поддавались на этот обман?

Там не описаны никакие зверства, и собственно говоря, зверства эти, как правило, сильно преувеличиваются задним числом, а наоборот, там описаны попытки солдат как-то и успокоить этих немцев, и кормить их, и налаживать с ними контакты, но ужас-то весь в том, что все эти люди, они соучастники. И соучастники не только потому, что они поддерживали фюрера, не только потому что верили, а потому что они доносили друг на друга, потому что они коммунистов в собственной среде затравливали и сдавали.

И там есть, кстати, вот эта пятерка коммунистов, которые вернулись одни из Заксенхаузена, другие из Дахау, они вернулись и вспоминают свою подпольную работу среди этих же немцев, из разных лагерей, везде они побывали. И вот они вспоминают. А некоторые из одного лагеря смерти переходили в другой, более страшный, ну как советские диссиденты, только им хуже приходилось. И вот они вспоминают, как их выслеживали и сдавали их же добрые соседи, их сограждане. А ведь это были нормальные люди! Понимаете, ведь в этом-то весь и ужас, что на изломе военном, на этом этапе, тишайшие немцы-мещане превращались в собак-ищеек, палачей, доносивших друг на друга. Это замечательно написано.

И еще там одна из этих подпольщиц, Мутти ее называют, потому что она самая старшая из них, матушка, она говорит: «А я вот все думаю, а что же теперь будет с народом? Ведь народ не может жить без идеи. А никакой веры, никакой идеи у нас теперь не может быть». Вот пришли американцы, а там некоторое время действительно американская зона была, в этом городке, потом, к счастью, оказалась под зоной советской. Пришли американцы, так вот они говорят, что никакой идеи вообще не должно быть, что любая идея губительна. Как же такое может быть? Как может жить народ без идеи?

Этот вопрос задается в романе 1956 года, и это, если вдуматься, главный вопрос. Нужна ли народу идея, если она с неизбежностью приводит к концлагерям? А этот вопрос задает как раз коммунистка, это тот же самый вопрос, который звучит в это время в дописанном тогда же и украденном, исчезнувшем, арестованном романе Гроссмана «Жизнь и судьба». А вот коммунисты с их фанатизмом, они лучше? Они другие, или это тоже система, с неизбежностью ведущая к концлагерям?

Конечно, Гроссману не хватило должной высоты взгляда, чтобы ответить на этот вопрос. Я думаю, что хватило Казакевичу, который как раз принципиальную несовместимость коммунизма и фашизма понимает очень четко. Но другое дело, что вопрос, который задают немецкие подпольщики, это вопрос, насущно требующий ответа. Возможна ли у народа такая вера, которая бы не требовала жертв? И что нужно для того, чтобы этих жертв не было?

Лубенцов, как может, пытается ответить на этот вопрос. Он говорит, что нужна человечность. Но мы понимаем прекрасно, что один отдельный Лубенцов, со своей человечностью, ничего не может решить. И больше того, там, кстати, в чем главная проблема, он все время в этом городе должен отслеживать остатки фашистов. Ну, отслеживает, вылавливает, находит он действительно бывшего фашиста, так называемую «малину», они это называют, где они собираются, где продолжают собираться верфольфовцы, все это он раскрыл. Но проблема-то в другом, что мания взаимной подозрительности никуда не девается, и эти самые немцы, которые только что доносили на коммунистов, теперь доносят друг на друга, это в крови.

Я боюсь, что Казакевич в «Доме на площади» поставил нации самый страшный диагноз, он сказал, что после фашизма возврата нет, что у этой нации не может быть возвращения. И он даже отвечает на вопрос, почему у нее не может быть этого возвращения. Почему для советских людей, живущих под тоталитаризмом, такое возвращение есть, есть надежда, а у немцев нет? И дает ответ абсолютно четкий, абсолютно верный — потому что немцы верили. Потому что немцы абсолютно искренне брали сторону фашизма.

А у советского человека между идеологией и жизненной практикой находится огромный зазор, поэтому тоталитаризм здесь невозможен. Даже в армии невозможен, потому что в армии как раз сохраняется человечность. Всегда есть спасительная подушка между идеей и человеком. Вот все герои «Дома на площади», они не идейные, что особенно важно, они добрые. А идейность, которая есть над ними где-то, она из не задевает. Там даже иногда генерал, который по совету полковника Лубенцова должен кого-то отпустить, он говорит, ох, подведешь ты меня, Лубенцов, под трибунал. Но при этом всегда чувствуется, что он все равно как-то рад. А в свою очередь немцы, они подчиняются закону, ранжиру. Для них человечность не берет верх над законом. И именно поэтому нация обречена.

И я с такой радостью думаю вот об этом русском, не скажу раздолбайстве, но о русской огромной подушке между идеей и жизнью, потому что все жители и все герои «Дома на площади», а «Дом на набережной» отсылается прямо к этому названию, все герои «Дома на площади», они прежде всего люди, и уж только потом они полковники, функционеры, коммунисты и так далее. Казакевич это почувствовал, и он почувствовал, что на войне это человеческое просыпается и раскрепощается.

Там есть еще, конечно, и отдельные корешки, из которых выросла потом значительная часть советской военной прозы, в частности, «Берег» того же Бондарева. Вообще, не побоюсь сказать, что Бондарев, с его темами, с его приемами, он, в первую очередь, и есть эпигон Казакевича. Еще может быть, поэтому он собственно евреев так и не любит. Но по большому счету, конечно, «Берег» это история Лубенцова и Эрики. Потому что, конечно, там Эрика и похожа на наивную шестнадцатилетнюю Эмму, конечно, Эрика, она умная, яркая, идейная, но любовь его к Эрике, как он откровенно ею любуется, все их разговоры, прогулки, все эти сцены, из этого, конечно, получился «Берег».

А может ли победитель спать с представителем побежденного народа? Ну, вероятно, может, потому что это какой-то своего рода акт реабилитации. Потому что это самое человечное, что с ними можно сделать. Так там представляют любовь. Там есть ужасно трогательная сцена, она и смешная по-своему, и трогательная, когда один из офицеров комендатуры ставит вопрос о семейной жизни победителей. К кому-то приехала жена из офицеров, к кому-то приехала семья, кто-то выписал ее себе. А к кому-то нет, и надо искать невест среди побежденного класса, среди побежденного народа. Вот как к этому относиться? И то, как эти люди неумело обсуждают эту проблему, это ужасно трогательно на самом деле.

Мне многие, конечно, будут возражать, и говорить, да, а вот как же все истории о массовых изнасилованиях? Давайте все-таки, на самом деле, еще раз не преувеличивать эту склизкую тему. Давайте подумаем скорее о тех победителях, они более достойны рассмотрения, которые умели относиться к немцам по-человечески.

Вот я бы не смог, честно вам скажу, видя то, что творили немцы на оккупированных территориях, вот я до сих пор не воспринимаю немцев как равных европейцев. Для меня это раковая опухоль на теле Европы, до сих пор. Мне страшно это говорить, но что поделать, надо признаваться в каких-то объективных вещах. Я не могу после фашизма к немцам относиться, как будто этого не было. Никакие покаяния эту проблему не снимут, я знаю, что там врожденный вывих, и этот вывих, он до сих пор в любой момент готов. Посмотрите, неонацизм немецкий с какой радостью всегда поднимается.

А вот Казакевич умудряется каким-то образом смотреть на немцев без этого. Наверное, такое удается только людям очень большой и очень храброй души, только очень хорошим солдатам, для которых враг это только солдат, а к мирному населению они умеют относиться сострадательно. И вот если для меня, скажем, немецкие коммунисты — это в огромной степени плохая альтернатива фашизму, потому что они с ним в общем не справились, то для Казакевича они настоящие герои, он бесконечно ими умиляется.

Есть еще один важный аспект этой темы, и это очень прослеживается в «Доме на площади». Это страшная мысль о том, что люди отучились от мирной жизни, и ничего, кроме войны, не умеют, и возвращение к миру будет для них тяжело. Об этом довольно много написано в советской литературе, но почти забыто. Именно за это пострадал Платонов со своим рассказом «Возвращение, или семья Иванова». Именно после этого надолго перестал писать Некрасов, потому что эта тема на самом деле та тема, которая так точно сформулирована у Бродского: «Смело входил в чужие столицы, Но возвращался в страхе в свою». Это страшная тема на самом деле. И невозможно вернуться, понимаете.

Вот эта невозможность возвращения, потому что возвращаешься к другим, и к прежнему не готов, вот об этом Пастернак начал писать «Зарево», но не дописал, потому что мы либо боги, либо плесень, вот там у него сказано, а плесенью никто не может становиться. Это нагибание богов войны, это превращение героев опять в советскую массу, это в «Доме на площади» с поразительной точностью воспроизведено.

И уже за это стоит читать эту книгу, но еще, конечно, потому, что в ней есть счастливый, добрый, светлый дух победы. Дух, когда победитель добр и прощает, когда его счастье таково, что он верит — никогда уже ничего не будет плохо. А на самом деле плохо будет очень скоро опять, и холодная война начнется, и горячей войной будут пугать, и унижений будет без счета, и после оттепели будет застой.

Но тогда все еще безумно счастливы, и вот это счастье унтертоном проходит через всю книгу, поэтому читать ее такое наслаждение. Кстати, интересно, что «Дом на площади» и «Дом на набережной» — это две главные советской витальности. «Дом на площади» это дом в центре, Россия сейчас в центре мира. А «Дом на набережной» — это Россия на грани, на границе. Если честно, то в 1972-1974, когда Трифонов это пишет, уже на грани исчезновения, уже на той границе, за которой начинается, как называется его следующая повесть, «Другая жизнь».

Отправить
Отправить
Отправить
Напишите комментарий
Отправить
Пока нет комментариев
Как вы относитесь к советским произведениям о Владимире Ленине?

Для меня важный парадокс в том, что Ленин — это такое зеркало русской литературы: каждый, кто в него глядится, видит в нем себя, и себя описывает. Понимаете, Шагинян видела в нем интеллектуала, философа, знатока немецкой философии. И она сама очень любила и антропософию, и Гете. Казакевич в нем видел отважного гуманиста в «Синей тетради». Солженицын в нем видел себя и не скрывал, что в «Ленине в Цюрихе» есть какие-то собственные черты, которые он в себе сознавал и которые не любил. Он любил других героев, праведников, таких, как Матрена, или уж таких, как кавторанг или Алешка. А Ленина он не любил, но он в себе его знал, автопортретность этого образа отрефлексирована многими. Каждый, в Ленина глядясь,…

Можете ли вы вспомнить российских авторов, описавших мировую войну так, как описана она в романах: Олдингтона «Смерть героя», Ремарка «На Западном фронте без перемен», Хемингуэя «Прощай, оружие!»?

Я не могу вспомнить ни одного русского такого романа воспитания о потерянном поколении. Ну, причина довольно очевидна: у нас же это разрешилось в революцию, а во всем мире — нет. Поэтому рефлексия по поводу Первой мировой войны в российском обществе и не оправдана, потому что это для Хемингуэя и, может быть, для Ремарка это поколение было потерянным, а для России эта война привела к революции, вырастила поколение революционных борцов, блестящих людей. И говорить здесь о каком-то потерянном времени, в которое страна так бездарно ухнула на четыре года? Нет, этого не было.

Но проблема ещё в одном. Понимаете, у меня была когда-то довольно большая статья о Ремарке, где я пытался объяснить…

Не могли бы вы посоветовать что-нибудь из советской прозы, похожее на «Белое проклятие» Владимира Санина?

«Ледовая книга» Юхана Смуула, наверное. Естественно, дневник Френкеля, радиста папанинской экспедиции. Олег Куваев, чья «Территория» — довольно динамичное произведение, и там как раз напряженный геологический быт изображен с достаточной долей напряжения и мастерства, без всякой дидактики. Другое дело, что экранизация этой книги замечательной, по-моему, чудовищно жидкая. Она показала, что у нас разучились снимать трудовой процесс. «Территория» была одной из любимых книг российских абитуриентов, потому что пресловутая тема труда — о ней же очень трудно было интересно писать, романы и сочинения. А вот здесь тема труда раскрывалась, в том числе в главах «Всестороннее описание…

Согласны ли вы с мнением Николая Заболоцкого о том, что Василий Гроссман не очень хорошим писатель?

Я не знаю, понимаете, с высот Заболоцкого, бесспорного гения русской поэзии, Гроссман, который тогда еще не написал, не закончил «Жизнь и судьбу», был обычным советским писателем. Конечно, уже первый том дилогии, – это литература на голову выше всего того, что написано было тогда о Великой Отечественной войне. У меня к Гроссману могут быть какие-то свои претензии. Я никогда не соглашусь, что это «соцреализм с человеческим лицом». Конечно, Гроссман мыслитель. Может, он больше публицист, но он мыслитель. В его романе есть замечательные мысли и образные замечательные. Конечно, Крымов – не тот герой, который нравится ему самому и ему самому интересен, но Штрум – это могучий автопортрет,…

О сверхлитературе

Я предпочитаю рассмотреть две тенденции сразу. Одна тенденция — Шаламов — то есть тенденция художественного преображения реальности всё-таки. И случай Адамовича, потому что, конечно, всё, что делает Светлана Алексиевич,— это продолжение традиции Алеся Адамовича. И я абсолютно уверен, что если бы он дожил, Нобелевскую премию, конечно, получил бы он (не потому, что она хуже, а потому что он раньше).

Кошмары XX века породили вечный вопрос, задаваемый Теодором Адорно: «Не подлость ли, не низость ли писать стихи после Освенцима?» «И какого качества должны быть эти стихи после Освенцима?» — добавим мы от себя. На мой взгляд, есть три пути решения этой проблемы, пути…