Во-первых, самое неудачное из того, что писал Семёнов — это его городская психологическая проза о той интеллигенции, в среде которой он жил и которую он по большому счету не знал. «Не самый удачный день» — справедливо рецензия называлась «Не самый удачный фильм». И действительно, проза, по которой это снято, отличается абсолютным схематизмом. У этих людей как бы очень сильно недоставало экзистенциального измерения бытия. Мне кажется первым этот диагноз Семёнову и людям этого типа поставил Юрий Валентинович Трифонов в замечательном рассказе «Победитель». Я очень рекомендую всем этот рассказ прочесть и сопоставить его с аксеновской «Победой», написанной за два года до того. Вот эти «Победа» и «Победитель» — два рассказа ключевых для духовного перелома второй половины 60-х. Там в «Победителе» есть такой замечательный герой Базиль, в котором узнается Семёнов. Это журналист, все успевающий, дружащий с художниками-авангардистами, ныряющий на Волге, ездящий в горящие джунгли Вьетнама, запросто болтающий с американскими президентами, и так далее. Живущий очень быстро, стремительно. Вот у него нет совершенно экзистенциальной основы жизни. Он заполняет такой бурной жизнью какую-то ужасную пустоту. И в этом смысле Семёнов и был глашатаем этой страшной пустоты.
Он был мыслителем, человеком очень умным. Не зря, кстати, его отец был одним из коллег Бухарина и одним из ближайших его друзей, сотрудником «Известий», который отсидел, вышел тяжелобольным и умер, едва застав реабилитацию. Вот Семёнов, строго говоря, который происходил из того же поколения, что и Трифонов,— из поколения комиссарских детей, очень остро ощущал то самое, что и ещё один представитель этого поколения — Аксенов — назвал «ожогом». И вот здесь мы подходим к главному. У них у всех была точка, к которой нельзя прикоснуться. У Аксенова это была память о родителях. Память о страшном аде детства, которое было раем, и вдруг так страшно кончилось. Это для Окуджавы тоже мучительная точка, потому что осудить родителей нельзя, предать родителей нельзя. А вместе с тем, у Окуджавы, например, достало мужества сказать, что эти люди строили ту систему, которая их убила. Я не сказал бы так. И Трифонов отвечал на тот же вопрос несколько иначе. И у Трифонова… Вот, кстати, я сейчас получил блестящий текст Михаила Ефимова о нем. Для Трифонова как раз революция была все-таки правдой, той точкой, от которой можно было отталкиваться. Не сама революция, не революция в её социальном смысле, а революция как утопический проект, породивший определенных людей. Эти люди, населявшие «Дом на набережной» и сам он, принадлежавший к этому поколению, он один из этих мальчиков,— это для него правда, это для него точка отсчета. Потому что эти люди для него — нравственный эталон. И поселок старых большевиков в «Обмене» — это те, кто обменялся. Это те, кто стал конформным, кто утратил эту революционную чистоту.
Семенов, принадлежа к этому же поколению, Семёнов-Ляндрес, как вы помните, решает этот вопрос несколько иначе. Я упоминаю его фамилию не для того, чтобы подчеркнуть его происхождение, а чтобы показать его генезис. Все-таки Ляндрес — достаточно яркое имя, достаточно известное среди бухаринцев, известинцев. Семёнов понимает, безусловно, и в силу своего темперамента он очень отчетливо с самого начала для себя фиксирует, что советская власть переродилась. Вернуть её невозможно. Но ему не хватает трифоновской глубины, трифоновского трагизма, трифоновского мужества это понимать, и он не хочет быть летописцем этого вырождения. Он рожден деятелем, рожден участвовать в жизни необычайно активно, и конструктивно, и позитивно. Он по природе своей строитель, созидатель, хотя и созидатель на песке, и прекрасно это понимает. И поэтому большинство его начинаний, таких как «Детектив и Политика», как «Совершенно секретно», существовали в 90-ые годы, а потом закончились. В нынешнем их виде они очень далеки от его замыслов.
Он решил солидаризироваться с той силой, которая казалась ему наиболее прагматичной и наиболее компетентной. И он в качестве такой силы выбрал внешнеполитическое ведомство, и, что уж там говорить, ГБ. Я не думаю, что он был там полковником, подполковником, что он был организационно с ними связан, но, конечно, был. Потому что, скажем, он написал «Пресс-центр» или «ТАСС уполномочен заявить» по прямому заданию Андропова и получив все необходимые для этого документы. Но его чудовищная скоропись, оперативность, фантастическое количество им написанного, вся эта бешеная энергия, происходит от двух причин. С одной стороны, от колоссальной его энергии. Человек он был энергичный, такого классического портосовского, сангвинического темперамента, такой немного советский Дюма. А вторая причина — это, конечно, он таким образом забалтывает травму. Травма его заключается в том… Да и вся его кипучая энергия маскирует эту травму. Травма заключается в том, что строит он именно на песке, что страна идет совершенно не туда, и что это самое гэбэшное ведомство, которое, кстати говоря, сломало жизнь его отцу, хотя и является самой интеллектуальной и перспективной силой, но и самой безнравственной силой. Поэтому он для реализации своего темперамента, для реализации своих талантов, очень нужных и многих спасавших, все равно, к сожалению, служит дьяволу. В то же время надо понимать: с бешеной энергией, делая массу добра, он все-таки служит дьяволу. И вот забалтыванием этого момента была вся его титаническая работа. Поэтому и возник образ Штирлица.
Штирлиц — это персонаж, который служит, безусловно, страшной системе, но при этом, он, во-первых, реализует свои колоссальные таланты, потому что Штирлиц очень талантлив. И во-вторых, он разведчик. Он выражает на своем уровне главную драму 70-х годов: он говорит одно, делает другое, думает третье, мечтает о четвертом, вспоминает о пятом. Это вообще человек, который по природе своей все время меняет маски. И поэтому главным героем 70-х конечно стал разведчик. Главный герой двойной морали. И Семёнов был таким Штирлицем. Потому что он в наименьшей степени разделял идеалы и советские, и идеалы этого ведомства, но у него были гуманистические убеждения. И вот эти гуманистические убеждения, как казалось ему, лучше всего можно было защищать, имея вот эту корочку и вот эту крышу. Это страшное заблуждение, и между тем, это заблуждение трагическое. И из него получилась замечательная литература.
Я честно попытался прочесть «Горение», Семёновский роман о Дзержинском. Это роман потрясающе фальшивый. И вообще, все, что он пишет о Дзержинском, пытаясь в нем увидеть как бы такого «пра-Штирлица», поразительной фальшью оборачивается, и невозможно Семёновские историко-революционные сочинения читать. А вот его политические романы очень интересные. Его разведчик — это безусловное продолжение трикстеровской фабулы: Штирлиц лишен профессии, Штирлиц умирает и воскресает, у Штирлица проблемы с отцом, отец — символическая фигура, рядом со Штирлицем нельзя представить женщину, он любит только стариков и детей. Вот помните замечательную фразу Шендеровича: «Собака Баскервилей — это Муму, которой удалось выплыть». Собственно, Штирлиц — это Бендер, которому удалось сбежать. Ведь Бендер, оказавшись там, по ностальгическим соображениям стал бы работать на наших. И между прочим некоторые персонажи — вот мне в Испании довольно много рассказывали о Григулевиче, например, или там… Ну не могу называть имен, но о многих,— рассказывали о разведчиках, которые, оказавшись за рубежом, проявили себя блестящими бизнесменами, но для собственного морального оправдания им надо было постукивать на западный мир для своих, работать для своих. Им нравилось жить на Западе, а работать — на СССР.
Точно так же, как у Семёнова, понимаете, его советский идеализм требовал работы на советскую власть. Но жить на Западе и работать на Западе, в Германии, например,— ему очень нравилось. Ему нравилось реализовывать свой бешеный темперамент, летать в командировки в тот же горящий Вьетнам или встречаться с Канарисом,— это соответствовало его духу, но работать на «Известия», думаю, ему не нравилось совсем, потому что он прекрасно понимал цену фальшивой лицемерной советской печати. Вот этот внутренний конфликт и породил феномен Штирлица.
Надо сказать сразу, что фабулы романов Семёнова довольно громоздкие, и нагромождение сложнейших этих политических конструкций удерживать в голове читателю надоедает довольно быстро. Очень многие забывают сразу же, в чем суть всех этих перипетий в «Семнадцати мгновениях весны», но атмосфера «Семнадцати мгновений весны», как и атмосфера «Майора Вихря», и «Третьей карты», и «Отчаяния», и «Экспансии»,— вот атмосферу он описал мастерски, как это ни странно. Наверное потому, что, как мы, например, смотрели на мир глазами Сенкевича, так и мы в известном смысле участвовали в международных приключениях посредством Семёнова. Он реализовывал нашу мальчишескую мечту о бурных политических действиях за границей. Да, мы хотели заграницей (мы — тогдашние подростки) представлять нашу страну, какова бы она ни была, но нам хотелось быть за границей. Чтобы было красиво, нам предложили красивый образ Штирлица. Нам нравились эти авантюры. И здесь же Семёнов понял, наверное, одну из главных мыслей, одну из основ советского патриотизма: советский патриотизм лучше всего реализовывать за границей. Чем дальше от родины, тем как-то удобнее её любить. Это показал и Штирлиц на своем примере. Вот он все время мечтает, там «берег мой, берег ласковый», он все время вспоминает родину. Он с нежностью думает о зверях и птицах, «дурашка» — там постоянно это слово присутствует. И действительно он любит стариков и детей, сентиментальный такой персонаж, обожает родину, собственно, и песни Рождественский написал именно такие: «Берег мой, покажись вдали, краешком, тонкой лилией», все вот это. А когда он попадает на родину, Штирлиц, он оказывается в тюрьме, и после этого его диссертацию кладут на полку, и работает он как-то полулегально в последнем романе «Бомба для председателя».
То есть у Штирлица тоска по родине хорошо получалась за границей, стоило приехать — он ударился об родину лицом. И это, кстати, породило блестящий анекдот: «Штирлиц склонился над картой. Его неудержимо рвало на родину». Вот, кстати, замечательный парадокс, который Андрюша Шемякин когда-то сформулировал, культуролог и документалист: «А почему все анекдоты о Штирлице основаны на языковых каламбурах, тогда как сам роман написан довольно суконным или, по крайне мере, нейтральным языком?» Да это потому и происходит, что романы о Штирлице продолжают бендеровскую серию, и Штирлиц как бы взывает к тому, чтобы писать о нем бендеровским языком. Это очень точно почувствовали два сравнительно молодых (сейчас уже моих ровесника) автора, Асса и Бегемотов (это их псевдоним), которые написали роман «Как размножаются ежики», то есть сатирический роман о Штирлице. Это последняя книга, которую прочел Семёнов и которая заставила его, уже больного, несколько раз улыбнуться. Это помните, оттуда гениальные эти шутки: «Штирлиц, вы антисемит, вы не любите евреев!» — «Я интернационалист,— ответил Штирлиц.— Я никого не люблю». И ещё мне там ужасно нравится, когда Мюллер долго думал, как бы потактичнее намекнуть Штирлицу, что им интересуется Ева Браун. «Черт побери, Штирлиц,— воскликнул он наконец,— да ведь вами интересуется Ева Браун!». Ну и конечно, сама эта история о том, как размножаются ежики, помните, там: «Как по-вашему, Штирлиц, как размножаются ежики?» — «Ну это… — произнес Штирлиц задумчиво,— Еж приводит ежиху и это…» Действительно гениальная книга, которая стала сказочно знаменита, потом выходили многочисленные продолжения, и вот это: «За окном шел дождь и рота красноармейцев» — все это оттуда. Именно эту бендеровскую составляющую Штирлица, авантюристсткую, бендеровскую, плутовскую очень точно почувствовали эти авторы. Штирлиц взывает к пародии, в нем все пародийно.
Но, конечно, нельзя не отметить того, что Штирлицу отданы многие заветные мысли Семёнова на самые разные темы, от пушкинского почерка до политической истории Европы. И вот здесь, пожалуй, некоторая геополитическая позиция Семёнова совпадает с эренбурговской, потому что и ниша его очень совпадает с нишей Эренбурга. Понимаете? Вот Эренбург понимал, что Советский Союз — это ужасное государство, но он видел, чему он противопоставлен, и у него было такое шпенглерианское мнение о тупике Европы, об обреченности западного мира, поэтому он служил им, служил ему. Семёнов продолжал его дело. Не успел договорить о многом, поговорим в следующий раз. Услышимся через неделю. Пока!
Доброй ночи, полуночнички. Программа «Один». Должен вас, не знаю, обрадовать или огорчить, но у нас сегодня три часа. Связано это с тем, что Потапенко в отпуске. Мне предложили лишний час, и я не нашел в себе сил отказаться. С чем это связано? Вот Гусман, который до меня сидел в этой студии и который все-таки по первому образованию врач, и врач довольно качественный,— он мне сказал, что это такая своего рода фрустрация, своего рода такая психологическая проблема, когда человек становится трудоголиком, просто из страха, что его забудут. Он просто боится, что если он откажется от очередного предложения, то, как говорил Бродский, «в другой раз не предложат».
Но, я думаю, здесь есть и другая зависимость. Для меня все-таки этот разговор — а я в нем получаю ответы непосредственные, они приходят и на форум, и на почту, это не в одни ворота игра, я все-таки нахожусь в довольно интенсивном разговоре,— для меня это одна из немногих возможностей поговорить честно. Потому что я большую часть времени существую применительно к обстоятельствам. Я говорю в том или ином формате, оглядываюсь на цензуру, внутреннюю или внешнюю, и самая главная цензура — я боюсь быть скучным, говоря о слишком умном, или слишком сложном, или слишком личном. А здесь я этого не боюсь, поэтому у нас с вами получается такая взаимная психоаналитика, и я не в силах отказаться от возможности на третий час это продлить, тем более, что вопросов приходит все больше. Это очень приятно, и по мере сил попытаюсь что-то наговорить.
Значит, насчет лекции есть два интересных предложения, пока меня заинтересовавших: это лучший автобиографический роман, и вообще, поэтика автобиографического романа и её законы. Мы уже об этом говорили один раз, но я с тех пор много на эту тему успел передумать. В частности, почему автобиографический роман, как правило, трилогия. Вот, и меня просят поговорить о книге «Маруся отравилась» и, соответственно, о поэтике секса и смерти в нэповской литературе, в литературе второй половины 20-х годов. Какая из этих тем будет для меня предпочтительнее — я на ту и на другую тему наговорил уже довольно много: up to you, зависит от вас, и кроме того, принимаются предложения. Есть просьба прочитать лекцию о Бергмане, его столетие приближается. Но, видите, какая история: Бергман, наверное, единственный из грандов мирового кино, с которым у меня никак не складываются личные контакты, личное отношение. Это кино, которое я признаю великим, но которое совершенно не действует на мои какие-то интимные болевые точки. «Персона» — я понимаю, что это прекрасная картина, выдающаяся, определившая во многом мировое кино. Я понимаю, что «Фанни и Александр» великое кино. Я больше всего у Бергмана люблю «Седьмую печать», она как-то больше похожа на мои представления о великом кинематографе. Но почему-то мой внутренний опыт, темперамент, мои интонации, воспоминания никак с Бергманом не пересекаются. Хотя я понимаю, что Бергман, как и Антониони, тоже мне не близкий, тоже великий,— это такое грандиозное имя.
Я понимаю, что на этом фоне непростительной пошлостью будет говорить, что, мол, я люблю Феллини, но… я люблю даже не столько Феллини, я люблю Авербаха, это немножко вообще дело третье. Это тоже, в общем-то, явление несопоставимое. Алана Паркера я люблю, если на то пошло, Дэвида Линча раннего. Но Бергман для меня — это слишком аскетический кинематограф. Я тысячу раз пытался смотреть «Земляничную поляну», и никогда не мог понять, что вы все в этом находите. Но вот «Персона» — да, «Персона» — великое кино. Просто я не берусь читать лекцию о том, что мне не близко. Про Авербаха может быть и поговорим.